Главная / Газета 25 Октября 2013 г. 00:00 / Культура

Не потерявший упоения красотой

Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»

Анатолий НАЙМАН, 1936, Ленинград
Анатолий НАЙМАН, 1936, Ленинград
shadow
Ну как стихи? Ничего не скажешь – написано классно, с упоением, хотя и трагическим.

А упоение в сегодняшних стихах, что, казалось бы, должно быть стихам присуще, – это редкость. А поэт Анатолий Найман и прозу может писать не менее «упоенчески», медленно дегустируя слова, как профессионал-винодел, которому необходимость выносить оценки не мешает наслаждаться вкусом.

Он заслуженно прославился своими «Рассказами о Анне Ахматовой», вставшими рядом с «Записками об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской. Эти уникальные воспоминания написаны хорошей густой прозой без коленопреклоненности, но и без амикошонства, с тактичным чувством дистанции. Позволю себе догадку, для коей есть все основания: мне кажется, от Наймана мы вправе ждать крупное эпическое полотно, потому что на отдельных страницах своих повестей и романов он уже прорывается в большую прозу, что не мешает ему быть неисправимым поэтом. В блистательной главке романа «Каблуков» о том, как девушка Тоня учила героя танцевать, он ее спрашивает: «Ты где этого набралась?..», а она отвечает: «В кружке бальных танцев. Знаешь, сталинские грезы: чтобы страна шла по сибирскому тракту в котильоне».

Не откажу себе в удовольствии процитировать и начало этого явно автобиографического романа:

«Шагая по тротуару вдоль Дома Пашкова к метро, Каблуков вдруг заметил, что все идущие навстречу смотрят на что-то или кого-то у него за спиной с заинтересованностью на грани ажиотажа и чуть ли не кичась и чуть ли не наглея оттого, что так явно выбраны из всех это видеть. В конце концов он не выдержал, обернулся. В пяти метрах сзади шла двадцатилетняя красавица, и не просто, а словно бы имеющая исключительное право на красоту.

<…> С ранней юности и до седых волос Каблукову одинаково претило слово «совершенство», но сейчас, стоя против девушки, он подумал, что, возможно, совершенная красота та, которая, не привлекая к себе ни одной в отдельности частностью, воздействует исключительно полнотой их сочетания».

Заметим, что восторженность от красоты почти совсем исчезла из литературы. Сейчас днем с огнем пришлось бы искать «чистейшей прелести чистейший образец», и, боюсь, кроме как в оригинале, ни на что хоть отдаленно похожее не наткнешься, хотя влюбляются же, но чаще всего на тепловом уровне комнатной температуры, что драгоценно для распространенной сексуальной холодноватой упражненческой деловитости.

А Найман не теряет восхищения и перед неотразимостью уже далеко не молодой Анны Ахматовой – не той, которая запечатлена грациозно летящими линиями Модильяни и могла ошеломить гибкостью профессиональной акробатки друзей и подруг да еще вызывающе именовала их заодно с собою «бражниками и блудницами». Еще тогда с провидчеством гения содрогнулся Осип Мандельштам, предсказывая ее будущее: «Ужели и гитане гибкой Все муки Данта суждены?»

В погрузневшей бывшей гитане Найман сумел разглядеть не только ее прежнюю, но и ее навсегдашнюю – величественную, как императрица, и необыкновенную в своей еще более высокой красоте женщину, не сломленную и муками ада, сквозь которые она прошла с таким достоинством.

Из жены поэта и поначалу не более чем очаровательной поэтессы она стала национальным поэтом – одним из воплощений народной совести. Но не потеряла уже ставшее могучим и непобедимым очарование прекрасной дамы, и нередко уважение к ней у Наймана граничит с влюбленностью. Ну и что же? Когда я с верхотуры ЦДЛ впервые в жизни слушал Бориса Пастернака, читавшего отрывки из перевода «Фауста», то каждый раз заливался краской, как только попадал в его поле зрения. Да мы просто разучились влюбляться в своих поэтов, и вообще в кого бы то ни было, даже в красоту саму по себе – не обязательно внешнюю, но и в красоту таланта, ума, совести. Последним, кто на меня завораживающе действовал, был Андрей Дмитриевич Сахаров, так незабываемо вскинувший кулаки над головой, пытаясь перекрыть остервенелый топот некоторых депутатов своим неожиданно ставшим громовым голосом, заклинающим прекратить бессмысленное кровопролитие в Афганистане. Трагическое оскудение нашей недоинтеллигенции привело к тому, что слишком мало осталось людей, в чью совесть и смелость мы могли бы влюбляться, а это так необходимо, чтобы кто-то своим примером не позволял нам быть такими, в кого уже невозможно влюбиться.

Помню, как, прочитав подборку Ахматовой в «Литературке», я набрался смелости, позвонил к Ардовым и что-то пролепетал ей восторженное о ее пушкинских стихах. И она с обворожительным, слегка ледяным кокетством, поставив меня на место, ответила примерно так: «Ну что вы, такой занятой человек, окруженный поклонницами, отняли у себя время, чтобы позвонить мне, почти позабытой старухе. Право, зря беспокоились, но, конечно, спасибо за вашу доброту». Это ее свойство – ставить людей на место убийственной вежливостью, может, и было ее единственным щитом, что явно восхищало Наймана в его мемуарах. В ее положении это было естественным. Чем еще она могла защищаться? Надо сказать, что не только Иосиф Бродский, но и Анатолий Найман кое-что перенял от нее.

Вообще, наблюдательность Наймана-прозаика и разработка деталей у него завидна. Взять хотя бы случай на вокзале, когда Каблуков споткнулся о кабель поломоечной машины и как будто даже не заметил этого. Но тут к нему подбегает молодой кавказский парень и пытается внушить, что виноват мужик, который ведет поломоечную машину: мол, это он нарочно, пусть просит прощения. А увидев, что Каблукову не до этого, с изумлением произносит: «Послушай, ты что, не мужчина?» Ясное дело, по закону гор Каблуков должен был дать в морду обидчику или хватануть его режиком-ножиком, но он как истинный интеллигент философствует: «…я вел себя, как обыкновенный раб, уже не рассудком сознающий, а нутром знающий, что он раб и кому принадлежит». И я не раз оказывался именно в положении Каблукова, потому что ударить человека для меня всегда было чем-то стыдным, самооскорбительным, даже если это самозащита.

Как-то, входя в кабинет редактора одной газеты, я увидел под ногами ковер с портретом Ленина, который невозможно было обойти. Несмотря на резкую перемену в моем отношении к нему как доброму дедушке, я постарался все-таки не наступить на лицо, что откровенно предлагалось. Любителей наступать на лица шестидесятников тоже было немало. Увы, они водились и в ахматовском окружении. Не случайно в романе Анатолия Наймана саркастически упомянут некий составной поэт Евтушенко-Вознесенский-Рождественский. Наверное, автор позабыл о нем, когда дарил мне эту книгу, да еще с такой надписью: «Евгению Александровичу, к которому сердечная тяга продолжается уже лет 50, а?»

Но, в конце концов, почему сердечная тяга не может быть и причудливо смешана с подобными шуточками, особенно в молодости, бывающей несправедливо жестокой, особенно когда кажется, что кто-то другой занимает твое место в поэзии или еще где-то? Может быть, я и сам бывал иногда таким. Но после моей беды и беды Толиной, хотя его беда несравнимо тяжче, чем моя, ибо связана с невозвратимостью безвременно ушедшего сына, наши черезокеанные телефонные разговоры оказались настолько взаимоискренними, взаимоучастливыми, что всё, нас разъединявшее, показалось чем-то нелепым, несообразным. Ведь мы оба пусть и совсем по-разному, но одинаково преданы красоте слова, которой нам суждено, слава Богу, до конца наших дней служить, потому что в искусстве никто не может занимать чужого места, а только свое, выстраданное.

Когда я теперь позвонил Толе, чтобы разделить его горе, мне показалось, что я говорю совсем с другим человеком, чем тот парень, с которым мы играли в 50-х в Серебряном Бору. Тогда в его глазах, любопытствующих, но порой нескрываемо ревнивых по отношению к совсем юной Белле, проблескивали и вспышки зависти к моей, еще действительно ничем не заслуженной славе. Как хорошо, что всё это прошло с возрастом и мы по-настоящему сблизились, правда, такой дорогой ценой.

Ни из своего Каблукова, ни из самого себя Анатолий Найман никакого сверхчеловека не делал, а в уклонении героя романа от пользования красотой влюбившейся в него девушки было что-то старшечеловеческое, а вовсе не лицемерие. Уже за одно это можно было влюбиться в этого, казалось бы, неудачника. Да нет, неудачники – это те люди, в которых не за что влюбляться.

Надеюсь, Толя, мы к ним не принадлежим.


* * *

Признаться, я завидовал
младым ахматовятам –
для них почти забытым был
и примитивноватым.

А в них полно студёности
скопилось не случайно,
и нашей стадионности
завидовали тайно.

Забудем про завистливость,
пока мы с вами живы.
Цена нам не завысится
от славы и наживы.

Я медленно мужающую
рекомендую зависть –
взаимообожающую,
чтоб мы не столь терзались.

Мы ходим все по лезвию
несбывшихся амбиций,
но склочничать в поэзии –
как быть самоубийцей.

В искусстве чиноведчество
позорнее наветов.
Пусть братство человечества
начнется с нас, поэтов.

Евгений ЕВТУШЕНКО

* * *

Красота – была, красота – была.
Красота в переводе на мой
означает «была». И сожгла дотла.
Ноль без палочки. И не ной.

Пепел шелком лег, и дымок взвился,
и на кукольном лбу зола.
Красота – была, вот и правда вся,
как глагол в прошедшем на -ла.

Только юность – цель, только юность – дар,
остальное – бурьян-былье.
А она – разбой и потом пожар,
и до смерти помнишь ее.

А что вся цветной витраж и пуста,
так и жизнь не добра, не зла,
ни кола, ни двора. А она – красота.
Красота. Что значит – была.

Картина в раме
Хоть картина недавняя, лак уже слез –
но сияет еще позолотою рама:
две фигуры бредут через реденький лес,
это я и прекрасная старая дама.

Ах, пожалуй, ее уже нет, умерла.
Но опять, как тогда (объясню ли толково?),
я еще не вмешался в чужие дела,
мне никто не сказал еще слова плохого,

кто был жив – те и живы, на воле друзья,
под ногами песок и опавшая хвоя,
кто-то громко смеется – наверное, я,
в этих пепельных сумерках нас только двое.

Всё, что нам пригодится на годы вперед,
можно выбрать из груды ненужного хлама.
Мне об этом с усмешкой в тот траурный год
говорила прекрасная старая дама.

Да, конечно, ее уже нет, умерла.
Но о том, как мне жить, еще не было речи,
кто-то жалит уже – но еще не со зла,
электричества нет – но и лучше, что свечи,

печь затопим, заброшенный дом оживим
и подружимся с кем-то из призраков местных
и послушаем Моцарта – о, херувим,
он занес к нам те несколько песен небесных.

Хорошо… И хотя никакому ключу
не открыть погребенную в хламе шкатулку,
я теперь ни при чем и, когда захочу,
выхожу на последнюю эту прогулку.

Свет осенний по-прежнему льется с небес.
День безветренный. Тихо. И держатся прямо
две фигуры, бредя через реденький лес:
это я и прекрасная старая дама.

Романс
Я значил только то, что был тобой любим,
и никого вокруг я не нашел, кому бы
мог рассказать о том, как именем моим
разъединялись вдруг твои сухие губы.
Сродни звучанью слов был в небе сосен звук,
летевший день и ночь к немолчному прибою,
и никого тогда я не нашел вокруг,
кому бы мог сказать, что я любим тобою.

Увядшую траву в окошке ветер мнет,
серебряной водой в твое окно бросает,
и пахнет астр букет все ночи напролет,
как будто снов таких и вовсе не бывает.
Друг другу мы в глаза глядим, смеясь, теперь
иль целый день молчим, но нас печаль не гложет:
никто-никто, кому б ты ни открыла дверь,
то, как я был любим, напомнить нам не может.

Опубликовано в номере «НИ» от 25 октября 2013 г.


Актуально


Регионы


Новости дня

Наверх
Читайте наши новости в соцсетях!

Подписаться на новости: