Главная / Газета 28 Июня 2013 г. 00:00 / Культура

Сирота во чреве материнском

Юрий КУЗНЕЦОВ 1941, станица Ленинградская Краснодарского края – 2003, Москва

Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»
shadow
Еще до войны во время эпидемии арестов неизвестно куда исчезали отцы, а иногда и матери тоже. Сирот помещали в специальные детдома «для детей врагов народа». Это были не «дома призрения» – по забытому ныне русскому слову, а скорее «дома презрения», потому что в них приучали презирать арестованных родителей. Когда началась война, в категории «сирот во чреве материнском» оказались малыши, так и не запомнившие своих отцов, а то и вовсе зачатые перед самой отправкой их на фронт.

«Быть может, ночь их первая – / последняя их ночь» – это из моего стихотворения «Свадьбы». На станции Зима, как и повсюду, эти матери - «одноночки», часто не успевшие стать замужними паспортно, дожидались мужей, даже когда заветные треугольнички писем переставали приходить, и долго держались в уже безнадежной верности. Вкалывали на огородах, на ремонте полотна Транссибирки или на фабричке, выхаживали раненых в госпитале и оголодавших ленинградцев, сердобольно разобранных по избам. Рук этих великих русских женщин не хватало на собственных детей, которых они могли и побить за безжалостные вопросы: «А чо вы с тятькой меня заделали, ежели знали, что его могут убить?»

Слышавший это не раз от сирот-ровесников, я близко принял потрясшие меня две строки Юрия Кузнецова:



– Отец! – кричу. –
Ты не принес нам счастья!.. –
Мать в ужасе мне закрывает рот.



После этих строк стало ясно, что в Россию пришел ни на кого не похожий поэт, способный на беспощадную исповедальность.

Я видел, как безжалостно перед сверстниками, не видевшими своих погибших отцов, хвастались сироты, у которых от отцов хоть что-то осталось: фотография, где они вместе, письмо с фронта или звездочка с армейской ушанки. Иногда этими крошечными памятками дразнили тех, кому отцы только снились или чудились, как Юрию Кузнецову в крутящемся столбе пыли. А если матери, точно зная, что отца у ребенка больше нет, пытались найти свое женское счастье, дети могли доводить их даже до самоубийства. Кто еще, кроме Кузнецова, мог так мучительно покаяться за ссоры с матерью:

Кто там шепчет с упорством безумства:
«Вот умрёт, вот умрёт моя мать,
Соберутся глазеть, соберутся…
«– Бедный мальчик!..» А мне наплевать».



О желание детское злое,
Тусклый пламень сырого огня…
И с чего это, право, такое
Налетало тогда на меня?



Предоставленные самим себе, «сироты во чреве материнском» были жесткими, готовыми в любой момент к самозащите, иногда подключались к небольшим блатным компаниям с некоторым привкусом тимуровщины и робингудовщины. Такого «блатаря» блистательно сыграл у меня в фильме «Детский сад» Коля Караченцов, который заставляет вора вернуть женщине сумочку, где вместе с хлебными карточками оказалась похоронка на сына.

Призванный в армию, Юрий Кузнецов служил на Кубе в частях, охранявших наши ракеты. Об этом я узнал из его тогдашних стихов и записей, где есть искреннее патриотическое осознание «интернационального долга». Я догадываюсь, что с тех пор у Кузнецова и появилась ущербная закомплексованность по отношению ко мне, потому что советским солдатам вряд ли давали большую свободу на острове Свободы в связи с засекреченностью их миссии. А в это время в газете «Правда» регулярно появлялись мои кубинские стихи, а заодно и фотографии то с Фиделем Кастро, то с Юрием Гагариным, прилетевшим на Кубу, когда ее главными защитниками наши солдатики чувствовали себя, и справедливо, хотя ракетная хрущевская затея была очень рискованной. Но в итоге она оправдалась, ибо никто так и не посмел тронуть Кубу, благодаря его, Хрущева, и Джона Кеннеди разумному общечеловеческому компромиссу. К оправданию Хрущева могу добавить: ни к какой агрессии против США советские ракеты не предназначались. Хрущев на старости лет увидел в Кастро романтическое воплощение своих юношеских идеалов, которые постепенно выветривались среди оциничивающейся номенклатуры. Хрущев, наверно, был последним советским руководителем, в чьих глазах еще посверкивали искорки при слове «революция» и даже при слове «коммунизьм», которое он фатально не научился выговаривать. Был такой же всё редчающий романтизм и у совсем молодого Юры Кузнецова, что впервые раскрыл в своих замечательных скрупулезных исследованиях, приобщенных к вышедшим четырем томам поэта, редактор нынешней «Литературной России» Вячеслав Огрызко.

Стихи Юрия Кузнецова о Кубе еще не обрели достаточной самостоятельности, а самолюбие задевал успех шестидесятников, которым, по его представлению, всё давалось слишком легко и которые, как ему казалось, затеняют таких поэтов, как он, хотя кое-что, особенно в рифмовке, он воспринял от меня, а метафорику – частично от Андрея Вознесенского. Кузнецова постоянно терзало ощущение, что у него всё отобрали – начиная с отца, которого он не помнил, и вплоть до собственного места в поэзии. Но место поэта нельзя отобрать, ибо его место в поэзии – это он сам.

Вернувшись на Кубань, он пугал тех местных писателей, которые пробавлялись взаимопохвалами, а он всегда говорил прямо, если чьи-то стихи ему не нравились. И это разрушало провинциальный литературный взаимоуют, внутрь которого его не впускали. Из московских литинститутских поэтов к нему без зависти, а с пониманием относился только постепенно умиравший чистосердечнейший Борис Примеров, который ужаснулся тому, в какой нищете живут Юрий и его жена Батима.

В Кузнецове прочно сидело заложенное безотцовщиной чувство изгойства, его защищала независимость. Он пугал непредсказуемостью своих высказываний даже о классиках: «Мелькнул в толпе воздушный Блок, Что Русь назвал женой И лучше выдумать не мог В раздумье над страной». Но у Блока есть строки и побезвкусней, хотя он был бы великим поэтом, даже если бы написал только «Девушка пела в церковном хоре…». Но почему бы не подерзить Блоку? Правда, встречаются неприятные строчки, особенно о женщинах, у самого Кузнецова: «Ты в любви не минувшим, а новым богат, Подтолкни уходящую женщину, брат».

И о других писателях Юрий Кузнецов отзывался с жестокой откровенностью. Никогда никому не поддакивал и даже дразнил всех своим угрюмством. В блатные компании его не потянуло. Да и они уже стали другими, никакой робингудовщиной в них не пахло, а только кровью. Он попытался было послужить в милиции, но увидел там чинопочитание, которого на дух не выносил, неприкрытое мздоимство и даже связи с уголовщиной. Стихи он писал еще довольно коряво, но золотую стрелу Аполлона во лбу у него углядел-таки, несмотря на свою исконно русскую беду – постоянные запои, Сергей Наровчатов, изначально красавец и поэт милостью Божьей. В Литинституте он постоянно вытягивал Кузнецова из разных передряг, включая неожиданный прыжок из окна шестого этажа, когда он чудом не разбился, зацепившись за водосточную трубу. Из-за неизлечимого изгойства ему почудилось, что им снова пренебрегают. К счастью, среди его спасателей оказалась Батима, Богом посланная ему и коленопреклоненно воспетая им казашка. Она показала Юрию, что можно любить его со всем его угрюмством, и не только за золотую стрелу Аполлона, а просто за него самого. И он с перебоями, но стал писать всё лучше и лучше и тут же неизбежно обрастать завистниками среди бывших собутыльников, в основном заядлых антисемитов и вообще ксенофобов, звавших сородичей его любимой не иначе как «чурками». Они, свирепея оттого, что он ускользает от них, затравили его за строчку «Я пил из черепа отца», обыкновенную для древнегреческой мифологии, которая была еще среди юношеских увлечений Кузнецова.

Он, недавно заявивший, что существует лишь три типа женской поэзии: рукоделие типа Ахматовой, истерика типа Цветаевой и, наконец, общий безликий тип, написал пронзительные стихи о любви, вознес свою Батиму надо всеми и даже над собой!

Когда я мягко сказал ему: «Юра, ну как вы можете так мизантропически отзываться о наших лучших поэтах-женщинах и потом так высоко и нежно о своей любимой?», он прямо-таки зарычал на меня: «Да потому что я совсем другой, чем все вы! Просто другой, и всё! И вы меня никогда не поймете». Но книжками мы с ним все-таки обменивались.

А вот вы и ошиблись, Юра. Я вас все-таки понял, и помогло мне упомянутое издание «Литературной России» с огромным количеством сведений, в частности, о том, как вас хотели превратить чуть ли не в шовинистское знамя. Я узнал, например, что некий ваш бывший поклонник, ставший вашим главным обвинителем, увидел в вас подражательство заклятому «врагу России – Евтушенко», ибо вы, Юра, не оправдали чужих агрессивных надежд. Трудно было поверить, что такое может быть напечатано. Цитирую:

«Вот Юрий Кузнецов… Природа и ему талант отвесила, – вон какие смолоду стихи писал. Теперь, правда, разное пишет, – иногда такое выдаст, что и не знаешь, какая сила рукой его водила. А всё потому, наверное, что понял: популярности, хотя и дешевенькой, комфорта, гонораров, тиражей не добьешься, если не пойдешь путем Евтушенко, который народ, взрастивший его, назвал «детьми Шарикова» <…> И как же мир ему рукоплещет! – вернее, недруги России. Куда ни поедет, везде они есть, русофобы. На руках носят смелого поэта! О гонорарах и говорить не приходится. Дождем сыплются, – и не рубли деревянные, а валюта конвертируемая.

И Юрий Кузнецов тоже туда же – за мировой славой».

Да, Юра, вы другой не только по отношению ко мне. Вы другой и по отношению к вашим нашептывателям. Вы не из дерева для чьих-то древков. Я по-прежнему не могу принять того, что они вливали вам, как яд, в уши, но думаю, что больше всего вы слышали не их, а нечто не слышимое никем, кроме, может быть, вашей Батимы, которая поэтому и полюбила вас.

Вы выросли в очень самопротиворечивого, но навсегдашнего большого русского поэта, который останется совершенно особым, одиноким и единственным, выразившим боль всех «сирот во чреве материнском» на всем белом свете, и сегодняшних, и будущих, чьей участи не избежать, пока не исчезнут тирании и войны, в том числе и войны поэтов друг с другом.



Поэт
Спор держу ли в родимом краю,
С верной женщиной жизнь вспоминаю
Или думаю думу свою –
Слышу свист, а откуда – не знаю.

Соловей ли разбойник свистит,
Щель меж звёзд иль продрогший бродяга?
На столе у меня шелестит,
Поднимается дыбом бумага.

Одинокий в столетье родном,
Я зову в собеседники время,
Свист свистит всё сильней за окном –
Вот уж буря ломает деревья.

И с тех пор я не помню себя:
Это он, это дух с небосклона!
Ночью вытащил я изо лба
Золотую стрелу Аполлона.



1969



* * *
Когда кричит ночная птица,
Забытым ужасом полна, –
Душа откликнуться боится:
Она желает быть одна.

Но дико слышать ей от века
Рыданье ветра, хриплый вой
И принимать за человека
Дорожный куст, объятый мглой. 1975



* * *
Для того, кто по-прежнему молод,
Я во сне напоил лошадей.
Мы поскачем во Францию-город
На руины великих идей.

Мы дорогу найдём по светилам,
Хоть светила сияют не нам.
Проплывем по забытым могилам,
Прогремим по священным камням.

Нам чужая душа – не потёмки
И не блеск Елисейских Полей.
Нам едино, что скажут потомки
Золотых потускневших людей.

Только русская память легка мне
И полна, как водой решето.
Но чужие священные камни,
Кроме нас, не оплачет никто.


1980



Ладони
Рукавицы роняя в снегу
На земном крутосклоне,
Я от брата и друга бегу
И дышу на ладони.

Проступают на них два лица:
И чело и морщины.
Узнаю свою мать и отца.
Мы навек триедины!

Сколько раз в кулаки я сжимал
Эти лица родные.
Сколько раз к небесам воздымал
Их, как солнца двойные.

Сколько раз бил ладонь о ладонь,
Ни о чём не печалясь.
Над землёй высекая огонь,
Эти лица встречались.

Подберут рукавицы мои
Тороватые братья…
Раскрываю огню и любви
Ледяные объятья.

Но ладонь от ладони ушла
В голубом небосклоне.
Вбиты гвозди, и кровь залила
Эти лица-ладони.


1981


Эпитафия на могилу Юрия Кузнецова
Что положить ко надгробию
Юрия Кузнецова?
Лишь треугольник письма,
где есть хоть строчка отцова.
Евгений ЕВТУШЕНКО

Опубликовано в номере «НИ» от 28 июня 2013 г.


Актуально


Регионы


Новости дня

Наверх
Читайте наши новости в соцсетях!

Подписаться на новости: