Евразиец из пединститута города Ош
Михаил СИНЕЛЬНИКОВ 1946, Ленинград
![]() |
В первую свою антологию «Строфы века» я включил два крепких, отчеканенных твердой профессиональной рукой стихотворения Михаила Синельникова и тогда уже написал о нем самом: «Первоклассный мастер…» Правда, с оговоркой: «…подчас подминаемый собственным мастерством».
Далеко не все поэты его поколения, которых я назвал «детьми железного занавеса», удержались в профессии, но не из-за избытка профессионализма, а из-за его недостатка. Синельникову помогло то, что мастерство не было для него самоценным. И в тех двух стихотворениях чувствовалась не только неслучайность надежно пригнанных друг к другу слов, но и завещанный Пушкиным историзм поэзии, который завязывает в единый метафорический узел разные эпохи, события, имена.
Оказавшись в Коктебеле, по которому до сих пор бродит тень Максимилиана Волошина в белом греческом хитоне и сандалиях, Синельников выхватывает взглядом неожиданных потомков старого поэта, вывалившихся напоследок из чрева социализма, распоротого, как при кесаревом сечении. Тут и панк, и хиппи, и любер, и металлист, и токсикоман, и разносчик СПИДа. И так же, как Волошин не мог предугадать ничего подобного, такие тайновидцы, как Леонардо и Микеланджело, не ведали о том, что воплотят Ежов и Гиммлер в печах Дахау и льдах Востока. Синельников не побоялся взять на себя смелость осудить не только Кнута Гамсуна, подпавшего некогда под гипноз арийских идей, но и столь любимого им Александра Блока, неосторожно пригрозившего человечеству, что Россия может обернуться к нему «своею азиатской рожей». С предсказаниями нужно быть сдержанней, ибо в них есть гипноз, самовнушение.
А музей революции в другом стихотворении Синельникова наполнился грохотом бронепоезда и голосами Ленина и Троцкого, рядом оказались отрубленная голова Дантона и фригийский колпак Демулена, кольцо Крупской и ледоруб Меркадера, которым был убит Троцкий. У Синельникова генетически развито чувство истории как трагедии.
И жаркое медное Крупской кольцо
Во времени вспыхнет безлюбом,
И то ледовитое, злое лицо,
Расколотое ледорубом.
У родни Михаила Синельникова была многосложная судьба. Его дед, крестьянин Тимофей Федин, уехавший на заработки в Петербург, участвовал в мирном шествии к Зимнему дворцу
9 января 1905 года, где был тяжело ранен. Мать Миши, Евдокия Тимофеевна Федина, родилась в Рязанской губернии, под Касимовом, в деревне Поповка, в то самое Кровавое воскресенье. А когда подросла, целый год ходила в ближнюю, но далеко не близкую гимназию босиком, с туфлями в ранце. Ее тетка тоже уехала в Петербург, после революции устроилась на работу в библиотеку знаменитого Дома искусств, описанного Ольгой Форш в романе «Сумасшедший корабль», и пригласила в гости подросшую племянницу. Сельская девочка, с любопытством бродившая между библиотечными шкафами, была замечена пассажирами одинокого корабля всё редеющей интеллигенции. И они поместили ее в педтехникум, где она и познакомилась в 1924 году со своим будущим мужем Исааком Михайловичем Синельниковым, родившимся тоже в год Кровавого воскресенья! Их сближению не помешало, что он был из так называемой буржуазной, да еще и еврейской семьи, а она из крестьян.
Раннюю юность Исаак провел в Екатеринославе, помнившем, как по улицам разъезжали тачанки батьки Махно, а с них летели в толпу штуки сукна и анархистские листовки. Друзьями юноши были комсомольские поэты Михаил Светлов и Михаил Голодный, «по зову сердца» пошедшие добровольцами в ЧК, но, правда, быстро опомнившиеся. Однако, переехав в Петроград, Исаак отошел от комсомолии, познакомился с Николаем Заболоцким и Даниилом Хармсом и считался кандидатом в ОБЭРИУ. Об этом времени он написал воспоминания «Молодой Заболоцкий».
Войну и блокаду Синельниковы вынесли сообща: он был военным журналистом, она заведовала домом блокадных сирот, которых вывезла в 1943 году из города, спасая от дистрофии. Младший сын Миша родился вскоре после победы, но тут накатила очередная волна репрессий, в том числе и явно антисемитского характера. Из Ленинграда пришлось уехать в Киргизию, чтобы укрыться и от «всевидящего глаза», и от «всеслышащих ушей». Позже, в шестидесятых, к семье присоединился старший сын Юрий, которого в Ленинграде начали обвинять в «идейно ошибочных взглядах на травопольную систему». Михаил рос с гордым чувством, что его родные принадлежали к тем людям, от имени которых Анна Ахматова сказала:
…Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
А если поверить стихотворению Михаила Синельникова «Я брата уводил из дистрофии…», то именно он, еще не родившийся, голосом из предбытия, как у Рея Брэдбери, спас старшего брата от ранней смерти.
Синельников окончил исторический факультет пединститута в городе Ош и – самое главное – домашний университет. Литинститут практически не был ему нужен и лишь помог укоренению в Москве. Всё ему пригодилось – и родословная, скрепленная кровью Кровавого воскресенья, и переплетение среднерусских и еврейских корней с корнями чинар в Оше, о котором он написал так: «Древний город с горой Сулеймана Так легко разломать, размолоть, Но солома и глина самана – Это жизнь моя, память и плоть!»
Он наверняка много раз видел, как киргизы на гончарном круге, унаследовав многовековой опыт, делают кувшины, когда глина послушна пальцам, а пальцы улавливают то, чего хочет глина. Он, может, и забыл, а я прекрасно помню, как много лет назад он упрекал меня и других шестидесятников в спешке и небрежности, и отчасти был прав. А в качестве примера профессиональной работы прочел стихи Ильи Эренбурга о том, «Как, повинуясь старческой ладони, Из темноты рождается кувшин».
Синельников осознанно отталкивался от шестидесятников, взяв в наставники Александра Межирова и Арсения Тарковского, причем к первому относился любовно-противоборственно, а ко второму – почти религиозно. Его главное отличие от шестидесятников – в застегнутости на все пуговицы и отутюженности формы в противовес нашему «нараспашку», что не отменяет того, что сдержанность страстей – это тоже страсть. А как поэт-евразиец он даже отдаленно не совпадает ни с кем. Ну что же, он этого хотел и своего добился:
Я восстанавливаю время,
Куда б судьба ни занесла.
Несовпадение со всеми,
И нет иного ремесла.
Запад и Восток, вопреки Киплингу, сплавились в душе Синельникова. Гигантский переводческий труд, охвативший, наверное, полсотни восточных поэтов, стал для него естественным продолжением собственной лирики. И даже в этом сказывается естественно усвоенный европеизм, без которого русская культура никогда не будет полноценной, как, впрочем, и европейская культура не может быть полноценной без культуры русской.
Изо всех сил чурающийся наигранной чувствительности, Синельников способен вызвать очень русские, перехватывающие горло эмоции, как в стихотворении «Хроника», воссоздавшем тот не названный, но легко узнаваемый всеми пережившими его день, когда началась большая война:
Вот оно, немое поколенье
Жертвенной могучей глухоты!
Чем непостижимей отдаленье,
Тем красноречивее черты.
В день июня где-то на вокзале
Эти люди сумрачной земли,
Радио послушав, постояли
И с другими лицами пошли.
Так ощутить не случившееся с ним, но случившееся с другими, дорогими ему людьми мог только настоящий поэт.
В «Хлеборезах» он дал нам благодарное и точное определение своей судьбы:
В мире вашем безжалостно-резком
Не явился бы, может быть, я...
Вы одним невесомым довеском
Подарили мне боль бытия.
Далеко не все поэты его поколения, которых я назвал «детьми железного занавеса», удержались в профессии, но не из-за избытка профессионализма, а из-за его недостатка. Синельникову помогло то, что мастерство не было для него самоценным. И в тех двух стихотворениях чувствовалась не только неслучайность надежно пригнанных друг к другу слов, но и завещанный Пушкиным историзм поэзии, который завязывает в единый метафорический узел разные эпохи, события, имена.
Оказавшись в Коктебеле, по которому до сих пор бродит тень Максимилиана Волошина в белом греческом хитоне и сандалиях, Синельников выхватывает взглядом неожиданных потомков старого поэта, вывалившихся напоследок из чрева социализма, распоротого, как при кесаревом сечении. Тут и панк, и хиппи, и любер, и металлист, и токсикоман, и разносчик СПИДа. И так же, как Волошин не мог предугадать ничего подобного, такие тайновидцы, как Леонардо и Микеланджело, не ведали о том, что воплотят Ежов и Гиммлер в печах Дахау и льдах Востока. Синельников не побоялся взять на себя смелость осудить не только Кнута Гамсуна, подпавшего некогда под гипноз арийских идей, но и столь любимого им Александра Блока, неосторожно пригрозившего человечеству, что Россия может обернуться к нему «своею азиатской рожей». С предсказаниями нужно быть сдержанней, ибо в них есть гипноз, самовнушение.
А музей революции в другом стихотворении Синельникова наполнился грохотом бронепоезда и голосами Ленина и Троцкого, рядом оказались отрубленная голова Дантона и фригийский колпак Демулена, кольцо Крупской и ледоруб Меркадера, которым был убит Троцкий. У Синельникова генетически развито чувство истории как трагедии.
И жаркое медное Крупской кольцо
Во времени вспыхнет безлюбом,
И то ледовитое, злое лицо,
Расколотое ледорубом.
У родни Михаила Синельникова была многосложная судьба. Его дед, крестьянин Тимофей Федин, уехавший на заработки в Петербург, участвовал в мирном шествии к Зимнему дворцу
9 января 1905 года, где был тяжело ранен. Мать Миши, Евдокия Тимофеевна Федина, родилась в Рязанской губернии, под Касимовом, в деревне Поповка, в то самое Кровавое воскресенье. А когда подросла, целый год ходила в ближнюю, но далеко не близкую гимназию босиком, с туфлями в ранце. Ее тетка тоже уехала в Петербург, после революции устроилась на работу в библиотеку знаменитого Дома искусств, описанного Ольгой Форш в романе «Сумасшедший корабль», и пригласила в гости подросшую племянницу. Сельская девочка, с любопытством бродившая между библиотечными шкафами, была замечена пассажирами одинокого корабля всё редеющей интеллигенции. И они поместили ее в педтехникум, где она и познакомилась в 1924 году со своим будущим мужем Исааком Михайловичем Синельниковым, родившимся тоже в год Кровавого воскресенья! Их сближению не помешало, что он был из так называемой буржуазной, да еще и еврейской семьи, а она из крестьян.
Раннюю юность Исаак провел в Екатеринославе, помнившем, как по улицам разъезжали тачанки батьки Махно, а с них летели в толпу штуки сукна и анархистские листовки. Друзьями юноши были комсомольские поэты Михаил Светлов и Михаил Голодный, «по зову сердца» пошедшие добровольцами в ЧК, но, правда, быстро опомнившиеся. Однако, переехав в Петроград, Исаак отошел от комсомолии, познакомился с Николаем Заболоцким и Даниилом Хармсом и считался кандидатом в ОБЭРИУ. Об этом времени он написал воспоминания «Молодой Заболоцкий».
Войну и блокаду Синельниковы вынесли сообща: он был военным журналистом, она заведовала домом блокадных сирот, которых вывезла в 1943 году из города, спасая от дистрофии. Младший сын Миша родился вскоре после победы, но тут накатила очередная волна репрессий, в том числе и явно антисемитского характера. Из Ленинграда пришлось уехать в Киргизию, чтобы укрыться и от «всевидящего глаза», и от «всеслышащих ушей». Позже, в шестидесятых, к семье присоединился старший сын Юрий, которого в Ленинграде начали обвинять в «идейно ошибочных взглядах на травопольную систему». Михаил рос с гордым чувством, что его родные принадлежали к тем людям, от имени которых Анна Ахматова сказала:
…Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
А если поверить стихотворению Михаила Синельникова «Я брата уводил из дистрофии…», то именно он, еще не родившийся, голосом из предбытия, как у Рея Брэдбери, спас старшего брата от ранней смерти.
Синельников окончил исторический факультет пединститута в городе Ош и – самое главное – домашний университет. Литинститут практически не был ему нужен и лишь помог укоренению в Москве. Всё ему пригодилось – и родословная, скрепленная кровью Кровавого воскресенья, и переплетение среднерусских и еврейских корней с корнями чинар в Оше, о котором он написал так: «Древний город с горой Сулеймана Так легко разломать, размолоть, Но солома и глина самана – Это жизнь моя, память и плоть!»
Он наверняка много раз видел, как киргизы на гончарном круге, унаследовав многовековой опыт, делают кувшины, когда глина послушна пальцам, а пальцы улавливают то, чего хочет глина. Он, может, и забыл, а я прекрасно помню, как много лет назад он упрекал меня и других шестидесятников в спешке и небрежности, и отчасти был прав. А в качестве примера профессиональной работы прочел стихи Ильи Эренбурга о том, «Как, повинуясь старческой ладони, Из темноты рождается кувшин».
Синельников осознанно отталкивался от шестидесятников, взяв в наставники Александра Межирова и Арсения Тарковского, причем к первому относился любовно-противоборственно, а ко второму – почти религиозно. Его главное отличие от шестидесятников – в застегнутости на все пуговицы и отутюженности формы в противовес нашему «нараспашку», что не отменяет того, что сдержанность страстей – это тоже страсть. А как поэт-евразиец он даже отдаленно не совпадает ни с кем. Ну что же, он этого хотел и своего добился:
Я восстанавливаю время,
Куда б судьба ни занесла.
Несовпадение со всеми,
И нет иного ремесла.
Запад и Восток, вопреки Киплингу, сплавились в душе Синельникова. Гигантский переводческий труд, охвативший, наверное, полсотни восточных поэтов, стал для него естественным продолжением собственной лирики. И даже в этом сказывается естественно усвоенный европеизм, без которого русская культура никогда не будет полноценной, как, впрочем, и европейская культура не может быть полноценной без культуры русской.
Изо всех сил чурающийся наигранной чувствительности, Синельников способен вызвать очень русские, перехватывающие горло эмоции, как в стихотворении «Хроника», воссоздавшем тот не названный, но легко узнаваемый всеми пережившими его день, когда началась большая война:
Вот оно, немое поколенье
Жертвенной могучей глухоты!
Чем непостижимей отдаленье,
Тем красноречивее черты.
В день июня где-то на вокзале
Эти люди сумрачной земли,
Радио послушав, постояли
И с другими лицами пошли.
Так ощутить не случившееся с ним, но случившееся с другими, дорогими ему людьми мог только настоящий поэт.
В «Хлеборезах» он дал нам благодарное и точное определение своей судьбы:
В мире вашем безжалостно-резком
Не явился бы, может быть, я...
Вы одним невесомым довеском
Подарили мне боль бытия.
|
Хлеборезы Хлеборезы прошедшей эпохи, Подвелась вам сегодня черта. Были вы хороши или плохи, Всё же нынешним вы не чета. Лестно каждому быть хлеборезом, Но ведь в те еще, в те времена Вашим стершимся старым железом Вся вселенная разделена. Вы, душою почти что владея, Тайну жизни постигли вполне, И материей стала идея В атакующей небо стране. Забирая свое без утайки, Раскаляя источенный меч, От блокадной и лагерной пайки Успевали вы что-то отсечь. В мире вашем безжалостно-резком Не явился бы, может быть, я… Вы одним невесомым довеском Подарили мне боль бытия. 1993 * * * Я брата уводил из дистрофии, Спасал отца, я матери велел Пойти с детдомом в глубину России, Есть лебеду, пережидать обстрел. Лет через пять, припухлый, грустноглазый, Я к ним пришел… Как холод колотья, Порой доходят до меня приказы Из будущего, из небытия. 1999 На столетие матери «Ну, пойдем в Герценовский институт, посмотрим на девушку с косами!» Хармс – Заболоцкому Поехать ли в Касимов, чтоб восемь верст пройти Среди хлебов озимых, рыдая по пути? Иль побрести тропою, срывая васильки, Улановой Горою над берегом Оки? Вот и она, Поповка, глухие отруба, Стога, мешки, литовка и ржавая изба! В окно глядит икона из красного угла… Давно, во время оно, здесь девочка жила. На выручку от ягод купив «Родную речь», В гимназию хоть на год пошла – не устеречь. Ведь что ей твой малинник, приданое к венцу! Напрасно дед-алтынник ей завещал овцу. Овца нашла железку, и вытекла кишка… Пройдешь по перелеску – дорога далека. Из дома чуть подале, – Малюгин-драматург… Отсюда уезжали учиться в Петербург. В обтёрханной мерлушке и с косами до пят Поехала в теплушке в разбойный Петроград. Там Зощенко, Тынянов и дерзкий наобум Сам Шкловский… Вздор туманов и митинговый шум. Молочниц говор финский, перловый стылый суп, Дебелый Соллертинский и желтый Сологуб. Там Хармс и Заболоцкий ходили посмотреть На гордый вид сиротский, на льющуюся медь… Проспекты Ленинграда, ночных арестов чин, Потом война, блокада и этот поздний сын. Блуждающий в дурмане или в дурной молве Меж детством в Туркестане и старостью в Москве. Измученный талантом, не нужным никому, Давно знакомый с Кантом, купивший дом в Крыму. А впрочем, в крымском доме на окнах – тот же крест, И шмель гудит в соломе, и память сердце ест. 24 мая 2005 (ночь) |
|
Три Кровавых воскресенья Три Кровавых воскресенья так сплелись в семье в одно, от убитых нет спасенья, когда в комнате темно. Царь хоть слово им сказал бы, когда живы были те, кто попали там под залпы все по русской простоте. Что же ты, студент истфака в городке киргизском Ош, что-то плохо спишь, однако, с головой больной встаешь? Отчего такой ты нервный, хоть и в праведной семье, не последний и не первый несчастливый на земле? Ты несчастлив тем, что смелость из опаснейших подруг, что не можешь сразу сделать всех счастливыми вокруг. Всюду очереди, давки… Не утешат, вдохновя, ни Хрущева бородавки и ни Брежнева бровя. Стукачей мордяги жабьи, пошлость песен, пошлый гимн и опять самодержавье, но под именем другим. Да не нервничай ты, Миша, не сорвись ни в злость, ни в лесть, и в тебе есть что-то выше, и в России тоже есть. Как быть времени сильнее? От бессонницы ты желт. Пуля в деда Тимофея и тебя под кожей жжет. Пусть она вкруг сердца бродит, то кусая, то скребя, себе места не находит, не уходит из тебя. Но, как вскрикиванью скрипки, этой боли нет цены, и себя ты по ошибке от нее не исцели. Евгений ЕВТУШЕНКО |
|
||
|
||
|
|
|






обсудить в форуме
сделать закладку
вставить в блог
распечатать
ВЕСЬ НОМЕР ЗА 10 ФЕВРАЛЯ 2012 Г.
1








