Главная / Газета 14 Мая 2010 г. 00:00 / Культура

Сумевшая подняться

Ольга БЕРГГОЛЬЦ 1910, Петербург – 1975, Ленинград

Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»
shadow
В искусстве есть сила, которая порой сильнее самого искусства. Именно ее имел в виду Борис Пастернак, когда с преклонением писал о «неслыханной простоте». К ней с трудом прорываются даже гении. Но Ольге Берггольц она покорялась.

«Был день как день. / Ко мне пришла подруга, / не плача, рассказала, что вчера / единственного схоронила друга, / и мы молчали с нею до утра. // Какие ж я могла найти слова, / я тоже – ленинградская вдова. // Мы съели хлеб, что был отложен на день, / в один платок закутались вдвоем, / и тихо-тихо стало в Ленинграде. / Один, стуча, трудился метроном… // И стыли ноги, и томилась свечка. / Вокруг ее слепого огонька / образовалось лунное колечко, / похожее на радугу слегка». С какой целомудренной чистотой написано в 1942 году это начало «Февральского дневника» Ольги Берггольц о самой страшной за всю историю человечества блокаде, унесшей до полутора миллиона жизней.

Не было тогда в нашей стране ни одного мало-мальски читающего стихи человека, который не прочел бы «Февральский дневник». И, может быть, образ этой одинокой стоически не гаснущей свечки помог Пастернаку написать: «Свеча горела на столе, свеча горела». Ведь Гражданская война для доктора Живаго тоже была блокадой бесчеловечного братоубийства, а свеча – символом негасимой человечности и ее высшего проявления – любви.

Да и сам Пастернак столько лет был, по сути, дачным блокадником, окруженным после войны фальшивой общественной жизнью, от которой как мог, чисто по-пастернаковски, с вежливой брезгливостью, уклонялся. Но с нежной радостью года за два до смерти он принимал у себя на даче Ольгу Берггольц, и там для нее играли Генрих и Станислав Нейгаузы.

Ольга Федоровна писала (неожиданно для меня на «ты») Пастернаку, прочитав стихи из его романа: «И как музыка равна сама себе, так и ты… Я очень благодарна судьбе за то, что у меня есть твоя поэзия, что моя любовь к ней владеет новыми подтверждениями – рождественской звездой, горящей свечой, Гамлетом…»

(Здесь и далее я опираюсь на безыскусно благородную, трепетную книгу харьковчанки Ольги Максимовны Оконевской «'…И возвращусь опять': страницы жизни и творчества О.Ф. Берггольц», выпущенную петербургским издательством «Logos» в 2005 году. Эта книга неоценимо помогла мне сводом свидетельств и сведений.)

Семья Берггольц с многочисленными родственниками жила в двухэтажном деревянном доме за Невской заставой, вблизи Шлиссельбургского тракта. Фамилия у Ольги латышская – от деда со стороны отца. Другой дед, со стороны матери, был родом из рязанской деревни. Отец, Федор Христофорович Берггольц, окончил Дерптский университет, служил военно-полевым хирургом. Был он остер не только на скальпель, но и на язык, обладал молниеносным чувством юмора, а мама, Мария Тимофеевна Грустилина, вполне оправдывая свою фамилию, находила утешение в поэзии и детям передала любовь к ней. Хотя отец и ушел из семьи, Ольга к нему не переменилась, любила бывать у него и ценила его советы.

Дореволюционное детство Ольги Берггольц ничего общего не имело с ее же юностью в облике пролетарской активистки двадцатых годов в кожаной куртке и алой петрово-водкинской косынке, с кимовским значком на груди. Раньше у нее были гувернантка и няня, но она сама отказалась от них, чтобы принципиально никого не эксплуатировать. Она была набожной – стала атеисткой. И все-таки та девочка из интеллигентной петербургской семьи уживалась в ней с почти ортодоксальной комсомолкой-идеалисткой. Хотя ее политическая ортодоксальность не доходила до слепого идейного подчинения по формуле, на которой поскользнулся Эдуард Багрицкий, неосторожно поклявшись в верности большевистскому веку: «Но если он скажет: «Солги», – солги. Но если он скажет: «Убей», – убей».

А.М. Горький, которому Ольга Берггольц отправила свою повесть «Углич» и первый сборник стихотворений, в шутку называл ее тетей Олей.

– Тетя Оля, – сказал он как-то при встрече, – а ведь вы верящая.

– Что вы, Алексей Максимович, – возразила Ольга, – я безбожница! Я давно порвала с религией.

– Не верующая, а верящая! – подчеркнул Горький.

Поэтому в годы войны так естественно она закуталась в один платок не только со своей подругой, но и со всеми ленинградскими блокадницами, чьим голосом стал ее голос. В валенках и красноармейском ватнике, пошатываясь от истощения, она подходила к своему ежедневному радиомикрофону, чтобы прочитать новые стихи, обращенные к народной совести.

И ее последним желанием было лежать на Пискаревском кладбище – там, где лежат тысячи ленинградцев, погибших в блокаду, где на граните выбиты написанные не кем-то, а ею слова: «…никто не забыт, и ничто не забыто». Но первый секретарь Ленинградского обкома Г.В. Романов, больше всего запомнившийся слухами о скандальной свадьбе его дочери в одном из национальных музеев, определил, что хватит с нее и Литераторских мостков.

Дважды был распят комсомольский романтизм Ольги Берггольц. Первый раз – когда был арестован и вскоре погиб в заключении поэт Борис Корнилов, ставший на десятки лет безымянным соавтором песни Дмитрия Шостаковича, слова которой выдавались за народные: «Не спи, вставай, кудрявая!..» По-мальчишески театрально он сделал предложение Ольге у Медного всадника. И в год своего совершеннолетия она родила ему дочь, правда, умершую в восьмилетнем возрасте. Их совместная жизнь была недолгой, они слишком быстро расстались. Но беда, случившаяся с ним, всколыхнула ее. Не зная, что его уже нет на свете, она по-сестрински, как Аленушка, обращалась к нему в стихах: «Оболганный, обманутый, / ни в чем не виноват – / Иванушка, Иванушка, / воротишься ль назад?»

Второй раз романтизм Ольги Берггольц был распят еще безжалостней. В декабре 1938 года ее саму арестовали, обвинив в подготовке покушения на товарища Жданова. В тюрьме она отсидела 149 дней – по июнь 1939-го.

Она напрасно пыталась убедить следователя:

– Да ведь я беременная баба, куда уж мне покушаться!

Ольга Оконевская приводит рассказ Ольги Берггольц о допросах с пристрастием:

«Следователь:

– Подумайте хорошо! Вы еще можете спасти ребенка. Только нужно назвать имена сообщников.

– Нет, гражданин следователь. Я ребенка не сохраню. (И в это время кровь как хлынет…) Немедленно отправьте меня в больницу!

– Еще чего захотела!

– Называйте меня на «вы». Я – политическая.

– Ты заключенная.

– Но ведь я в советской тюрьме».

– Понимаешь, Оля, – призналась Берггольц своей тезке, – мы должны были там держать нашу марку.

И прибавила:

– Меня все-таки повели в больницу. Пешком. По снегу. Босую. Под конвоем.

Но издевались не только над нею. Ее сокамерница Ирэна Гурская после варшавской тюрьмы бежала в СССР. И здесь у нее после допросов не осталось на руках ни одного ногтя. В той же палате, где Ольга родила мертвого ребенка, рожали еще две женщины. И обе родили мальчиков. Но одна сразу умерла. Другая, числившаяся шпионкой, выкармливала теперь двоих. И назвала обоих Володями – в честь Ленина. Это даже не политика – это гипноз. И многие до сих пор не могут разгипнотизироваться, несмотря на доступность исцеляющих книг, начиная с «Архипелага ГУЛАГа». Но они их просто не читают – неприятно, видите ли.

На премьере в ленинградском «Колизее» очень сильного фильма Игоря Таланкина по повести «Дневные звезды», где Алла Демидова поразительно перевоплотилась в Ольгу Берггольц, многие зрители, хлопая сиденьями, равнодушно уходили. Им попросту неинтересны были чужие страдания.

Но и цензура постаралась ослабить воздействие фильма. В частности, был выброшен эпизод, достойный антологии лучших кинематографических метафор.

Затянутое проливным дождем свинцовое небо над Невским проспектом эпохи сталинского террора. Человеческих лиц нет. Все они прикрыты черными намокшими зонтиками. А среди воронков тащится телега, и вокруг нее качаются бердыши стрельцов. На телеге – угличский колокол. Борис Годунов приказал вырвать ему язык, сечь его плетьми и сослать в Тобольск за то, что он созывал народ после убийства царевича Дмитрия. Ритмично, в такт поскрипыванию телеги, взлетали плети, опускаясь на безъязыкий колокол. Люди прятали глаза под зонтиками, потому что боялись видеть правду.

И боятся до сих пор. А Ольга Федоровна несла в себе эту драгоценную и страшную правду истории.

Только заступничество Александра Фадеева, которое и для него было небезопасным, вырвало бывшую правоверную комсомолку из палаческих лап других бывших комсомольцев, чьей профессией стало выбивать любые показания любой ценой. Но забыть на «свободе», что с нею было в заключении, она не сможет, сколько бы времени ни прошло: «Ощущение тюрьмы сейчас, после пяти месяцев воли возникает во мне острее, чем в первые дни после освобождения. Не только реально чувствую, обоняю этот тяжелый запах коридора из тюрьмы в Большой дом, запах рыбы, сырости, лука, стук шагов, но и то смешанное состояние обреченности, безысходности, с которым шла на допрос. Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули обратно и говорят: живи!» Она и жила, но теперь на случай нового ареста держала в сумочке зубную щетку и круглые резинки для чулок.

Так растаптывали последние остатки наивного советского романтизма. Я тоже был романтиком и не считаю это позором. Я до сих пор люблю светловскую «Гренаду» так же, как любила Ольга Федоровна. Я не сразу понял опасность идеализации трагизма, выраженную в строчке: «Отряд не заметил потери бойца…» А ведь незамечание потери одного человека может легко расшириться до незамечания гибели миллионов.

Ощущение краха такого романтизма пришло ко мне самому с большим опозданием – только в августе 1968 года, когда в стихотворении о советских танках в Праге я написал: «Танки идут по соблазнам / жить не во власти штампов. / Танки идут по солдатам, / сидящим внутри этих танков». Политический романтизм, конечно, возможен, но он должен служить не безрассудному принесению людей в жертву, а их защите. Любви же, да и поэзии, без романтизма вообще не может быть.

Счастьем для Ольги Берггольц обернулась встреча с таким же, как она, романтиком, ставшим ее вторым мужем, – Николаем Степановичем Молчановым. В архиве его брата, Владимира Степановича, сохранилась рукопись книги о поэтах от Пушкина до Маяковского, в которых Николай Молчанов видел «честных рыцарей русской поэзии действия».

Его самого формировала поэзия. Если уж он принял стихи Маяковского: «У советских / собственная гордость: // на буржуев / смотрим свысока», то вести себя старался в соответствии с этими стихами. Как-то, еще в студенческие годы, он грузил бревна вместе с голодными сокурсниками в Международном порту, а в перерыве они сидели на каких-то ящиках и хлебали щи привязанными к мискам ложками. Вдруг один из ящиков развалился, и из него покатились апельсины – недоступная для тогдашних студентов роскошь. Но Николай строго выговорил: «Не ешьте, ребята, они буржуазные!» И все ему подчинились.

Во время службы на туркестанской границе он попал к басмачам, и те зарыли его по плечи в землю и так бросили. Только через несколько дней однополчане пришли к нему на выручку. Тогда с ним случился первый приступ эпилепсии, и вскоре его вчистую списали из армии. Но, когда началась война, он уклонился от участи инвалида и был направлен на строительство укреплений на Лужском рубеже. Домой вернулся с дистрофией в последней, необратимой стадии. Умер в госпитале. В его боевой характеристике была фраза: «Способен к самопожертвованию». Ольга Берггольц посвятила ему лучшую, по собственному счету, поэтическую книгу «Узел» (1965). Она ходила к нему в госпиталь, а он почти уже не узнавал ее. И так получилось, что не смогла его похоронить. От работы на радио никто ее не освобождал. И что бы с ней самой ни происходило, она строго по графику появлялась в студии, и в эфире раздавалось:

– Внимание! Говорит Ленинград! Слушай нас, родная страна. У микрофона поэтесса Ольга Берггольц.

Михаил Дудин вспоминал, как сквозь боль и бред слышал ее стихи в рубке тральщика под Гангутом, в четырехстах пятидесяти километрах от Ленинграда. А она выступала не только по радио, но и в цехах Кировского завода, и в госпиталях, и на переднем крае обороны. Одно из ее чтений несколько раз прерывал минометный обстрел. Тогда кто-то из бойцов снял с себя каску и надел на Ольгу.

Это была ее идея – исполнить в блокадном Ленинграде Седьмую (Ленинградскую) симфонию Дмитрия Шостаковича, выступление которого по радио она подготовила в страшном сентябре 1941 года. И в том же месяце Ольга Берггольц пришла к Анне Ахматовой, которая жила тогда в семье пушкиниста Б.В. Томашевского в писательской надстройке на канале Грибоедова, с просьбой обратиться к ленинградцам на общегородском митинге. Анна Андреевна на митинге побывать не смогла, но продиктовала Ольге Федоровне то, что хотела сказать.

После смерти мужа Ольга Берггольц, собрав иссякавшие силы, пошла пешком к отцу. Он заведовал амбулаторией на фабрике имени Тельмана за Невской заставой. Шла километров пятнадцать. Наткнулась на женщину, тащившую на санках приспособленный под гроб комодный ящик. Вот как Берггольц описала эту встречу в книге «Дневные звезды»: «Я остановилась, чтобы пропустить гроб, а она остановилась, чтобы пропустить меня, выпрямилась и глубоко вздохнула. Я шагнула, а она в это время рванула саночки. Я опять стала. А ей уже не сдвинуть с места санки: наверное, они наскочили на какую-нибудь выбоинку или бугор на тропинке, и стоят они прямо около моих ног. Она ненавидяще посмотрела на меня из своих платков и еле слышно крикнула:

– Да ну, шагай!

И я перешагнула гроб, а так как шаг пришлось сделать очень широкий, то почти упала назад и невольно села на ящик. Она вздохнула и села рядом».

Так они посидели на пару, выкурили один на двоих «гвоздик», и каждая продолжила свой путь. О том, кто лежал в самодельном гробу, эта безымянная для Берггольц женщина ничего не сказала, а безымянная для нее Берггольц не спросила. Вот он, толстовский лаконизм, как в «Севастопольских рассказах».

Приблизившись к амбулатории отца, Ольга с ужасом увидела, что ей придется подниматься в гору, на крутой правый берег Невы, а никаких сил уже не было. Но, заметив ледяные ступени, как оказалось, вырубленные отцовским топором, чтобы женщинам было легче ходить с бидонами за водой, Ольга поползла по этим ступеням, цепляясь руками за верхние вырубки и подтягивая ноги. Она выглядела так, что отец спросил ее:

– Вам кого, гражданка? – и добавил: – На что жалуетесь?

Она еле выдавила:

– Папа, да ведь это я – Ляля.

Так ее звали дома. С трудом узнав дочку, отец молча поцеловал ей руку.

Он родился в Петербурге, в блокаду спас сотни людей. Но за дерзкий отказ стать секретным осведомителем был лишен ленинградской прописки и выслан в Минусинск. Вербовщикам не понравилось его остроумие, когда он преспокойно ответил на их предложение так:

– А почему же секретным? Всё, о чем я осведомлен, я привык говорить вслух. Тайный донос – это для Третьего отделения, а не по медицинскому ведомству.

Когда Ольга прощалась с отцом на перроне, стоя у теплушки, он продолжал шутить:

– Отправляюсь почти по пути Чернышевского, но в отличие от него не знаю, что делать.

– Когда-нибудь, папа, мы узнаем, и кто виноват, – чтобы поддержать его, пообещала дочь, хотя совсем не была уверена в этом.

Теперь она осталась одна-одинешенька: ни родителей рядом, ни мужа, ни детей.

А недавно я услышал по телевизору речь некоего самодовольного говоруна, отец которого погиб в сталинском лагере. Без тени сыновней боли этот ныне преуспевающий отпрыск заявил, что личная драма не отменяет его уважения к великой роли товарища Сталина в отечественной истории. Если бы Ольга Федоровна была жива, она бы нашла, что ему сказать.

Хирурга Федора Христофоровича Берггольца, как некогда его дочку, выручил всё тот же Александр Фадеев. И отец Ольги смог вернуться в родной город, правда, лишь перед смертью.

Но ведь и сам писатель стал одной из жертв Сталина, который втянул его в свои кровавые злодеяния. Однако я никогда не позволю себе бросить камень в трагическую фигуру Фадеева – он рассчитался с собственной совестью выстрелом в сердце.

Как ни тяжела, как ни горька была судьба самой Ольги Берггольц, она обостренно воспринимала и разделяла боль и скорбь своих сограждан. Поэму «Памяти защитников» (апрель – май 1944) она написала по просьбе ленинградской девушки Нины Нониной. Ее двадцатилетний брат Володя Нонин, добровольцем ушедший на фронт, погиб в боях по ликвидации блокады.

Это было 15 января 1944 года. Он видел, как смертельно устали его товарищи, как вжимает их в снег притяжение земли, как хочется им укрыться от пуль. Володе тоже этого хотелось. Но он победил притяжение земли тем, что было, наверно, притяжением брезжащей победы, первым сумел подняться, не крикнув, а лишь шепнув: «Пора!», потому что сил не было кричать. Ольга Берггольц, казалось, раздавленная сыпавшимися на нее несчастьями, не случайно написала: «Когда прижимались солдаты, как тени, / к земле и уже не могли оторваться, – / всегда находился в такое мгновенье / один безымянный, Сумевший Подняться».

Она сама была именно такой – Сумевшей Подняться. Надо всеми личными несчастьями и неизгладимыми обидами. Над безвременной гибелью двух любимых ею мужчин. Над потерей всех троих своих детей. Над издевательствами в тюрьме. Над растоптанным сапогами романтизмом. Над одиночеством.

Выразив соболезнования ей в связи с кончиной мужа, ленинградское радио следом сообщило, что в продажу поступили хвойные иглы, из которых можно готовить витаминный отвар. Хотя на станции Зима не было такого страшного голода, как в Ленинграде, я помню вкус этого хвойного пойла. У нас было много раненых с фронта и эвакуированных из Ленинграда. Сибиряки разбирали их по семьям. С одним мальчишкой оттуда я дружил. Это был Вовка Мазо. Жив ли он сейчас?

Помню, как на улице в толпе я слушал из черной тарелки репродуктора Ленинградскую симфонию. Помню женский голос, читавший стихи, которые время от времени доносились до нас из Ленинграда. Только фамилию автора я не мог расслышать. Но, конечно, это была Ольга Берггольц.

Та самая, которая после войны добилась в Москве, чтобы Анне Ахматовой вернули продуктовые карточки, которые отняли у нее в Ленинграде вслед за постановлением ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград». Та самая, которая во время войны сказала о Дмитрии Шостаковиче, авторе Ленинградской симфонии:

– Этот человек сильнее Гитлера.


Лицо Победы
У Победы лицо не девчоночье,
а оно как могильный ком.
У Победы лицо не точеное,
а очерченное штыком.

У Победы лицо нарыдавшееся.
Лоб ее как в траншеях бугор.
У Победы лицо настрадавшееся –
Ольги Федоровны Берггольц.

Евгений ЕВТУШЕНКО

Сиделка

Ночная, горькая больница,
палаты, горе, полутьма…
В сиделках – Жизнь, и ей не спится,
и с каждым нянчится сама.
Косынкой повязалась гладко,
и рыжевата, как всегда.
А на груди, поверх халата,
знак Обороны и Труда.
И все, кому она подушки
поправит, в бред и забытьё
уносят нежные веснушки
и руки жесткие ее.
И все, кому она прилежно
прохладное подаст питье,
запоминают говор нежный
и руки жесткие ее.
И каждый, костенея, труся,
о смерти зная наперед,
зовет ее к себе:
«Маруся,
Марусенька…»
И Жизнь идет.

1935


На воле

Неужели вправду это было:
На окне решетки, на дверях?..
Я забыла б – сердце не забыло
Это унижение и страх.
До сих пор неровно и нечетко,
Всё изодрано, обожжено,
Точно о железную решетку,
Так о жизнь колотится оно…
В этом стуке горестном и темном
Различаю слово я одно:
«Помни», – говорит оно мне… Помню!
Рада бы забыть – не суждено.

1939, октябрь


Разговор с Родиной (Фрагмент)

Гнала меня и клеветала,
Детей и славу отняла,
А я не разлюбила – знала:
Ты – дикая. Ты – не со зла.
Служу и верю неизменно,
Угрюмей стала и сильней.
…Не знай, как велика надменность
Любви недрогнувшей моей.

1940


* * *
…и я не могу иначе…
Лютер

Нет, не из книжек наших скудных,
подобья нищенской сумы,
узнаете о том, как трудно,
как невозможно жили мы.
Как мы любили – горько, грубо.
Как обманулись мы, любя,
как на допросах, стиснув зубы,
мы отрекались от себя.
И в духоте бессонных камер,
все дни и ночи напролет,
без слов, разбитыми губами
шептали: «Родина… Народ…»
И находили оправданья
жестокой матери своей,
на бесполезное страданье
пославшей лучших сыновей.
…О дни позора и печали!
О, неужели даже мы
тоски людской не исчерпали
в беззвездных топях Колымы?
А те, что вырвались случайно,
осуждены еще страшней
на малодушное молчанье,
на недоверие друзей.
И молча, только втайне плача,
зачем-то жили мы опять, –
затем, что не могли иначе
ни жить, ни плакать, ни дышать.
И ежедневно, ежечасно,
трудясь, страшилися тюрьмы,
и не было людей бесстрашней
и горделивее, чем мы.
За облик призрачный, любимый,
за обманувшую навек
пески монгольские прошли мы
и падали на финский снег.
Но наши цепи и вериги
она воспеть нам не дала.
И равнодушны наши книги,
и трижды лжива их хвала.
Но если, скрюченный от боли,
вы этот стих найдете вдруг,
как от костра в пустынном поле
обугленный и мертвый круг,
но если жгучего преданья
дойдет до вас холодный дым, –
ну что ж, почтите нас молчаньем,
как мы, встречая вас, молчим…

22–24 мая 1941


Стихи о любви (Фрагмент)

Взял неласковую, угрюмую,
с бредом каторжным, с темной думою,
с незажившей тоскою вдовьей,
с непрошедшей старой любовью,
не на радость взял за себя,
не по воле взял, а любя.

1942


* * *

Я никогда не напишу такого.
В той потрясенной, вещей немоте
ко мне тогда само являлось слово
в нагой и неподкупной чистоте.

Уже готов позорить нашу славу,
уже готов на мертвых клеветать
герой прописки
и стандартных справок…

Но на асфальте нашем –
след кровавый,
не вышаркать его, не затоптать…

1946

Опубликовано в номере «НИ» от 14 мая 2010 г.


Актуально


Регионы


Новости дня

Наверх
Читайте наши новости в соцсетях!

Подписаться на новости: