Главная / Газета 23 Мая 2008 г. 00:00 / Культура

Незамеченный гений

Сергей ПЕТРОВ (1911, Казань – 1988, Ленинград)

Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»
shadow
Загадочная фигура Сергея Петрова впервые забрезжила передо мной в начале девяностых, когда научный редактор антологии «Строфы века» Евгений Витковский предложил для публикации четыре стихотворения под этим неизвестным мне именем. Я был поражен на редкость рассвобожденным, сочным, гибким, звонко переливчатым языком неведомого автора:

Слушай, душенька, – спи или кушай,
не любуйся, голуба, со мной,
не кидайся на шею кликушей:
я по самые губы сумной.


А вот как говорил у него Гаврила Державин:

Шагаю по стерне шершавой,
хлебаю живописны щи…
А что там слышно за Варшавой?
Европа ропщет? Ну, ропщи!


(Какая современная во все времена интонация русского человека, покровительственно-снисходительного к европейской надменности, желающей и по сей день сохранить покровительственность за собой, несмотря на то что Соединенные Штаты, в свою очередь, считают, что привилегия покровительственности – только за ними. Но это к слову.)

Стихи были перепечатаны на машинке, подписи не было, и это натолкнуло меня на некоторые подозрения.

– Слушай, а по-честному – это не ты сам написал? – спросил я Витковского. – Ты ведь любишь пошутить. Да и стихи твои, которые я еле выцарапал для антологии, по стилю довольно близки:

Всё остальное –
побоку, на фиг.
Не было речи.
Снеги да вьюги.
Ветер на круги.
Вечность, до встречи.


– Был бы счастлив, если бы его стихи были моими. Но… – пожал плечами Витковский.

Мне ничего не оставалось, как поверить на слово, и я деловито спросил:

– Кстати, сколько лет этому твоему Петрову? И нет ли у тебя других его стихов? Мы могли бы напечатать их в антологии, если они на том же уровне, помочь ему…

– Поздно помогать. Его уже нет на белом свете. Три года тюрьмы и семнадцать ссылки, – вздохнул Витковский. – Я, правда, успел пообщаться с ним. А знаете, он был уникальным лингвистом. Переводил с пятнадцати языков. Особенно здорово – поэзию скальдов. Латышскому языку научился у соседа по камере, неграмотного хуторянина. Петровский перевод «Часослова» Рильке – это шедевр. Кстати, вы обратили внимание на его, как он называл, «углубленные рифмы»? Он начал их разрабатывать, когда вы еще в одной рубашонке по двору на станции Зима ползали, – в тридцатых годах. К сожалению, сейчас у меня в руках лишь эти четыре стихотворения. Да и их-то я едва разобрал на любительской пленке. Но я обязательно разыщу его остальные стихи и выпущу книгой.

Евгений Витковский оказался человеком слова.

Два первых тома – по шестьсот страниц каждый, выпущенные издательством Витковского «Водолей Publishers», – я возил с собой всю сумасшедшую выступательную неделю от Мурманска до Запорожья, восхищенно декламируя стихи Петрова всем, кто попадался под руку, и захватил в Америку, где и пишу эту статью.

Гляжу на фотографии автора – и диву даюсь. В облике его вроде и намека нет на то, что этот человек может быть поэтом.

На обложке первого тома – какой-то предпенсионного возраста провинциальный заготпромхозовский бухгалтер с почти догоревшим чинариком, определенно выглядящим как один из «гвоздиков», которыми я в конце войны торговал на углу Сретенки и Колхозной площади врассыпную, надорвав пачку с краю. Правда, он к чему-то прислушивается. Кажется, к чему-то исходящему с неба. Глаза-то подняты. Малость сумасшедшие, да нет, скорей блаженненькие. Может, с бодуна. Да нет, они все-таки просветленные. Соловья, что ли, учуял? Помощник Н.С. Хрущева Владимир Семенович Лебедев, который помог напечатать в «Правде» «Наследников Сталина», показал мне у себя в кабинете предмет своей гордости как фотографа – снимок Хрущева и его жены, Нины Петровны, трепетно слушающих соловья. Наверно, соловьи как-то облагораживают людей… Может, и мы, поэты, – тоже, хотя иногда и нам самим не мешало бы облагородиться.

Я помню, какое нравственное очищение испытал, прочитав стихи дотоле неизвестного мне Михаила Анищенко из Самары, а потом он канул, будто в чару чащобную. Такое же чувство очищения испытал я, войдя, как в лес незнакомый, в стихи Сергея Петрова – но вовсе не потому, что он на меня сразу с проповедями навалился. Он больше исповедующийся, чем проповедующий, и уж кто-кто, а он не прикидывается чистюленькой, и соленым словцом не брезгует, и в ревнючести дремучей зубами поскрежещивает, а вот меня, тоже греховодника, все-таки лучше сделал, вроде ничего не делая для этого. Даже не поймешь, как это у него получилось.

А потом я вспомнил, как Борис Леонидович Пастернак мне говорил, что настоящий профессионализм в искусстве всегда каким-то причудливым образом с нравственностью связан. Да почему, собственно, причудливым? Ведь профессионализм и начинается с любви к профессии, а какая же настоящая любовь безнравственна? Так вот, когда читаешь хорошо написанные стихи, или смотришь прекрасный спектакль, или замираешь, завороженный перед картиной, которую уже никогда не забудешь, – в тебе продолжается творческий процесс, начавшийся с самоочищения самих творцов. Профессионализм без опоры на совесть немыслим. Но и без шаловливых игр с формой, напускающий на чело вселенскую скорбь, большой мастер невозможен.

Два тома Сергея Петрова – это торжество профессионализма, это две крепости, выстроенные из прочнейшего, звонкого русского слова. Сам Сергей Петров, его вдова Александра Александровна, спасшая эти стихи, и Евгений Витковский сделали прекрасный подарок России вдогонку Году русского языка, объявленному ЮНЕСКО, празднику, который – уж извините за первый раз употребляемую мной печатно стилистическую виньетку – позорно про… воронили наши чиновники от культуры, не организовавшие ни одного фестиваля отечественной поэзии и прозы, ни одного международного симпозиума лучших писателей мира, посвященного русскому слову.

А сейчас такое засилье заунывности и занудства в поэзии! Если раньше была показная гражданственность, сейчас царит показная безгражданственность.

Сергей Петров своей жизнью доказал непобедимость свободного человеческого духа при любой, даже самой жестокой несвободе. Он был настолько свободен внутренне, что не счел нужным политически полемизировать с теми, кто швырнул стольких талантливейших русских людей за колючую проволоку во время беспримерного антинародного самогеноцида. Он игнорировал палачей – и это было не жестом отчуждения, а формой презрения, и отмщением служила собственная тайная свобода, воспетая еще Пушкиным.

Жизнь Сергея Петрова достойна монографий и диссертаций. Она явление, я бы сказал, лингвистически-литературное. Поэт мастерски лепил новые слова или так оживлял архаизмы, что они становились современными.

Не прижился и еще не прожит,
дребезжа, бежит, как трень да брень,
грохнется – и рожу растворожит
сам себе о лужу в этот день.


Или:

Да, раздумался шар земной,
аж кругом идет голова-то!
Перед ним простор как хмельной,
но в просторе том – головато!


В составных рифмах он был абсолютным шестидесятником:

Ты – правда кривая, с занозой изъян,
и тебя я словно ножа жду.
По горло я сыт и до удали пьян,
но того, что сломано, жажду.


Или:

Рестораном выпер сон,
полный стол на сто персон.


Или:

Ну и пес с ней, с этой песней!
Надоела мне до слез.
Но и дома, и в толпе с ней
буду мыкаться, как пес.


Или:

Богач благодушно на роскоши лег
безмерною тушей. На мир же,
всем золотом злобствуя, рос кошелек,
жирея от битвы на бирже.


Страшновато, когда он обнажает душу, срывая с нее всё, что прикрывает страдания за других, и отстаивает среди веселоребятовского оптимизма право не присоединяться к общему веселью:

Не хочется мне быть ни сильну, ни красиву,
похмелья не хочу ни на каком пиру,
и, право, тошно мне веселье через силу.
Позвольте мрачным быть, покуда не умру!


Как мастерски ввинчена сюда по природе своей фольклорная строка, с этими по-северному обрубленными прилагательными: ни сильну, ни красиву. Уж чего-чего, а мастерства или, как говаривали, «рукомесла» этому «казанскому сироте» Петрову не занимать.

Это будет где-нибудь
в Будапеште, в Пензе ль.
Припадет ко мне на грудь
музыкальный вензель.


Иногда стихотворчество напоминает музыкальные упражнения, чтобы пальцы не огрубели, что ли:

Ты, царица моя, не капризничай!
Будь по-прежнему тихой и маленькой!
Я тебя, как епископа ризничий,
облачаю в божественной спаленке.

Иль постель вспоминаешь бездонную?
Или я тебе с ядом флакон даю?
Чем ты станешь? Дитятей? Мадонною?
Иль бессовестно сонной Джокондою?

Нет! Тебя сотворил Тициан из того
Тела, что олимпийцы алкали.
Спи, дитя, посинев от цианистого
кали.


Тут уже перехлест – всё жертвуется ради того, чтоб красиво получилось. Но рифмочки-то какие!

Петров знает силу своего формального волшебства, и иногда оно поглощает его настолько, что он в нем, как в чаре, барахтается.

Ты – в ладонях ладанка эмалевая,
образок, где лика цел овал.
И, тебя у Господа вымаливая,
никогда б тебя не целовал.


Но ведь как побаловаться хочется, поплескаться в звуках – такой наслаждец!

Избави Бог меня от сплина
и от брюзжанья старика,
пока невестится калина,
пока ребячится река.


А не от пастернаковского ли это – «Сколько надо отваги, Чтоб играть на века, Как играют овраги, Как играет река»? И волшебники на пустом месте не растут.

В тебе, замызганный домишко,
примкнусь к окну ли?
Тебе, как перышко, дымишко
в трубу воткнули.


Но демонстрация пересгущенной инструментовки может у Петрова совершенно неожиданно сменяться чем-то обезоруживающе доходчивым, простым, как мычание, и это тоже супермастерство:

Очень нежной тишиной
окружен я, как женой.


Или:

Я иду на озеро с рассветом
и за ветром девичьим слежу,
говорю с самим собой и в этом
нехорошего не нахожу.


Или:

И я ползу на радостных карачках
по краю смерти, через грязь, как трус,
иль о булыжник теплым брюхом трусь,
с утра до вечера приподнимаюсь,
от вечности и по сегодня маюсь,
и пачкаюсь, и всё еще смеюсь.


Шедевр целомудренной нестеровской простоты у Петрова – это, конечно, его «Спас-Нередица». Но он не пошел в этом направлении, от простоты тянуло в усложененку.

Я обнаружил и влияние «Столбцов» Николая Заболоцкого:

Один мужик, от пота ряб,
стоял среди душистых баб,
распахнутых, как ворота,
от ручек и густого рта.
И их, всецело безбородых,
водили на желанный отдых
и доводили до лесов,
как водят на прогулку псов.
А там уж этот летний праздник
сам вел себя, как безобразник,
и, погоняя по задам,
укладывал он в позы дам…


Не без приятности, что и мы пригодились ему, увидел написанное Петровым в 1968 году стихотворение, где есть явное влияние и мое, и Андрея Вознесенского:

Пусть залапанней, пусть залатанней!
Стыну я! Только чем же была ты мне?
Нет, не милочкой и не елочкой,
не заколочкой, не иголочкой,
не любовницей, не любимицей,
не таинственной нелюдимицей
и ни чуточки не трагической –
просто ножик ты хирургический.


Но если такие влияния и проскальзывают, то о них легко забываешь, когда возникает собственный голос с хриплецой, который нельзя спутать ни с кем:

Я с горя всё сожру. А правды мне натерли
мозоли на глазах, и плачет желчью злость.
Я истинку пустил не на простор ли?
Но горлинкой она застряла в горле.
Ведь в каждой истине своя бывает кость.


Долгожданный выход стихов выдающегося поэта Сергея Петрова напоминает, что у нас еще есть нераспознанный резерв открытий, и не только в архивах ушедших от нас людей старшего поколения, но и в рукописях упрямо не замечаемой молодежи. Незамечаемость талантливых одиночек – это стратегия тусовок. А верность тусовкам и верность литературе – вещи несовместные.


Надгробие

Когда умру, оплачь меня
слезами ржи да ячменя,

прикрой меня словами лжи
и спать под землю уложи.

Я не хочу, чтоб пепел мой
метался в урне гробовой,

стучал, закрытый на замок,
в кулак слежавшийся комок.

Когда умру, так спрячь меня
под песни ржи и ячменя,

чтоб вяз свой воз зеленый вез,
чтоб, наливаясь, рос овес,

отборным плачучи зерном
по ветре буйном, озорном.

Земли на грудь щепотку брось
мне как-нибудь и на авось.

Авось тогда остаток мой,
согретый черноземной тьмой,

взбежит свободно и легко
по жилам, словно молоко.

И ты придешь, опять хорош,
смотреть, как в дрожь бросает рожь,

когда желтеющим лицом
тебе навстречу, агроном,

сквозь даль лесную я блесну,
напомнив молча про весну,

когда, волнуясь и шумя,
взмолюсь: «Помилуй, Боже, мя».

9 марта 1940 – 14 сентября 1947


Спас-Нередица

Озера Божии лежат вокруг, как лужи
отлившегося шесть иль семь веков дождя.
Ты вышла на лужок, ребенок неуклюжий,
плечами скорбными неловко поводя.

Большеголовая, – ни малец, ни девчушка, –
невеститься тебе еще не выпал срок,
и смотришь, как в лугах запуталась речушка,
как бегает в кустах братишка-ветерок.

И мыслишь медленно о хлебах и о рыбе,
о чуде благостном, о Кане и вине,
о том, что семь веков стоишь ты на отшибе,
что семь веков мечты ты берегла во сне,

что сватов не ждала, что не знавала блуда,
что ты росла, чужим улыбки не послав,
но что тебя, Руси малюсенькое чудо,
брал на руки к себе и нежил Ярослав.

И вспоминаешь ты, как мыслей живописных
по стенам доходил до неба пестрый строй.
А ныне ты стоишь, стоишь в былых и присных,
стоишь гусятницей и доброю сестрой.

Как лужи Божии, лежат вокруг озера,
и снова над тобой склонилась тишина.
И с младших братьев ты опять не сводишь взоры,
хотя душой давно ты опустошена.

17 августа 1959 – 2 июня 1966


Тело

Было тело, ходило тело,
пило-ело, зябло, потело.
Спускалось под землю,
в выси летело,
делало дело,
достигало предела.
Было тело, жило тело,
баклуши било, толстело, худело.
Было тело, любило тело,
кружило, дружило,
крутило-вертело,
билось, тряслось, рвалось, хотело,
в поры дудело, трубило, свистело.
Было тело, гудело тело.
От жарких мыслей вовсю размышлялось,
по кинам да по бабам до спазмы шлялось…

Было тело, жило тело,
и жить ему не осточертело.

Поехало тело греться на юг,
а там его солнышком тюк да тюк!
И пало тело, как с туком тюк,
и стукнулось так, что пришел каюк.

Тело – было, тело – жило.
Тело срок свой отслужило.
Тело руки
крестом сложило
и обязанности
с себя сложило.

2 февраля 1964 – 5 сентября 1966


О лириках

В чем поэтово существо?
Какова суть его творения?
Он страдает больше всего
от любовного несварения.
Вот влюбился до мозга костей
(что нередко бывает в природе)
и летит в отдел новостей
сообщить о сем эпизоде.

У поэта сбежала жена,
от волос оставила вычески,
и теперь его Муза должна
объявить об этом лирически.
То он хочет от муки кричать,
то отчаянно на ухо шепчет,
умоляя через печать:
«Помогите страдать покрепче!»

19 марта 1965


* * *

Я сам себе родник, источник, ключик
(тюремный замок и кривой замок).
Я вылился. И от дождей колючих
озяб душой (и до ума промок).

А ум лежит огромною утробой.
Укладкой бабушкиной! Сундуком!!
Попробуй-ка открыть себя! (Попробуй,
и будешь всем и всюду незнаком.)

И ахнешь сам: как будто на портрете
почти столетней давности дитя.
И встанет где-то сбоку кто-то третий
(ключом в замочке шаря и вертя).

Открыться – это словно отыграться.
Самосмотрители храбрятся зря.
И вот я в горестях словообрядца
горю от слов, навзрыд их говоря.

7 сентября 1965


Никому

Отчего с тобой не так, как нужно?..
Отчего мне надо бы – да нет?
Мне теперь и нежно, и недужно
из-за полупризрачных примет.

За пустяк – за кроткий взгляд дочерний,
за липучую смолу очей
я влюбился по уши, до черни
в собственных глазах, до мелочей.

Что же будет, если мы озябнем
в ежедневном рабском шалаше?
Неужели вытерпеть нельзя в нем
то, что можно вынести в душе?

Потеплее, милая, улягся.
Быть с тобой я как-то не навык.
Капнула ты с неба, словно клякса,
молча на предсмертный черновик.
12 сентября 1965 – 27 декабря 1966


* * *

Я жил, не сотворив себе кумира,
я лился, шел и плелся, точно дождь…
Послушай-ка, руководитель мира,
зиждитель жизни и вселенский вождь!

Ты милостив и к песенке, и к зверю,
Ты жалостлив и к сердцу, и к вранью,
и я по-прежнему себе не верю
и даже сам себя не признаю.

Я лил – и вместо трав творилась слякоть,
я шел – и ничего не находил,
и лишь калек великих я калякать
на судную скамейку выводил.

Ты, председательствующий над миром,
гляди, я просто смирный Водолей.
Попробуй эту робость одолей,
меня умасти смирной или миром,
пролей, как слезы, ласковый елей.
Умасли кроткого и пожалей,
дай подышать ему Твоим эфиром!

Издай указ! Раздуй свое кадило,
всю думу взяв в верховный свой совет,
чтобы по струнке время проходило
и каждое молитвенное рыло
Тебе творило набожный обет!

Мое сумненье – как неугомонье,
и несть ему ни меры, ни числа.
Оно мне стало вроде ремесла.
Вопрос Тебе кладу как на ладонь я:
не на один ли лад все благовонья,
и ладан, и пахучие масла?

30 сентября – 17 октября 1965


* * *

Поживи наобум, послучайничай,
поторчи, поскучай да почайничай,
попаскудничай, покаламбурничай,
подерись сам с собой да пошкурничай.
Ну а ежели будет и чай не в чай,
так тогда потрудись, позатворничай
за собой, как за дверью дворничьей.

5 августа 1966 – 12 марта 1967


Распутье
Фуга

Я усумняюсь. – Или мне
ни жизни, ни житья
не стало бы – и время пробежало б.
Да неужели же без выкриков? Без жалоб?
Безжалостно? Не буду нежить я
надежду-девочку и пестовать не стану.
К житейскому румяному роману
я даже и глазком единым не прильну,
как бы к соседской скважине замочной
(или тюремной? или как ко сну?),
сумненья представитель полномочный.
Бог надо мной? Иль сам я Богу Бог?
Иль Бог со мной? И пропадом до ада!
Но как забавен он, умов переполох
при взрывах времени, на поприще эпох,
на кривизне крутой и на откосе взгляда!
Ну что же, под откос, так под откос!
Пусть по кривой (когда без загогулин
я не могу)! Ведь, как на берегу матрос,
бывает же порой сам ум разгулен
(и режет враз ножом любой вопрос).
А сколько было ливней, бурь и гроз!
И молнией – как к Богу – по зигзагу
ударить вдруг по злу (а заодно по благу),
чтобы потом убраться подобру
(а может быть, и поздорову?)
к какому-то скривившемуся крову
и верить через «не могу»
в огромное, как идол, «ни гу-гу».
И вовсе не беда, что я порой сердит,
когда мне Явь сперва азы твердит
и вслед за тем показывает буки
в последнем слове грешницы-науки
(а смерть под самый нос смердит?).
И пусть любой вопрос повис, как грозный груз!
И пусть мне больше некуда деваться!
Я даже умирая умудрюсь
не гневаться, а только сумневаться.

7 октября 1967


Между

Между правдой и кривдой как в луже сижу,
между Прочим и прочих не плоше,
после дождичка в черный четверг ворожу:
снять иль дальше сидеть в калоше?
А не лучше ль на всё поглядеть босиком?
Но в калоше – как в литерной ложе!
Даже рожа выходит своим косяком,
и обходится жить не дороже.

Бейся сердцем о вещи! Трещи костяком!
Да Тебе-то, о Господи Боже,
да Тебе что за дело до рожи?
Но по косточкам нежным разложена ложь
(словно женщина? или же хуже?).
А вот на-поди! Надо – так вынь да положь!
По мосточку на каждой луже.
На мосточки годятся на косточки? Мой,
мой их до смерти! Добела! Вчуже!
Да Тебе-то, о Господи Боже Ты мой,
что за дело до грязи и стужи?

Если всякая истина валится в ложь
спьяна, будто на брачное ложе,
в ложу-лужу, где мужества, может, на грош,
если дождик невзрачный на глянец галош,
если взглянется… Как же похоже!
Рожа в луже! А может быть, все-таки врешь?
Зря дерешь меня дрожью по коже?
Погоди! Не иди, мой испуганный дождь,
не спеши! Я в уме, как во тьме, жду –
не надежду! А может быть, сирую мощь –
жить в сыром и старательном Между.

27 ноября 1967


* * *

Мир, бесспорно, будет очень плох,
если в нем не станет мух и блох.

От того не будет хорошей,
если нет клопов, мокриц и вшей.

Очень скверно, ежели в стакан
не залезет черный таракан.

Ибо будет некого ловить,
ибо будет некого давить.

24 февраля – 25 июля 1968


* * *

Я не сею, и не жну,
и не заседаю,
и персидскую княжну
в воду не кидаю.

Я по Волге не ездок
и совсем не Разин.
Я наверное бы сдох
если б не был разен.

Нынче этак, завтра так,
а потом разэдак!
То потомок на пятак,
то на грошик предок.

Говорят, что я блажной.
Очень может статься.
Но персидскою княжной
нечего кидаться.

18–20 июля 1968


* * *

С Авосем я дружу, но Вдруг,
пожалуй, будет еще больше друг.
Когда вся жизнь лежит на перекосе
и кажется, что след простыл Авося,
когда уже до черной боли туго,
вот тут-то, в самом пекле мук,
приходит, разрывая чертов круг,
подмога от невиданного Вдруга.

13 июня 1971


* * *

Причисляюсь к непонимахам,
да и в жизни я не мастак.
Проживают люди – с размахом,
проживают и просто так.

Вот и сводятся с жизнью счеты
где за грош, а где за пятак.
Умирают люди за что-то,
ну а чаще всего за так.

9 сентября 1971


* * *

От занятых взаимопремиальничаньем,
назойливо бесстыдным гениальничаньем
уходит гений в чащи и хвощи –
ищи его, свищи!
Мне нравится такое игнорированье,
когда, хоть всадят в плоть все иглы мира мне,
но буду я и весел, и здоров,
как научил меня, но без учительства
ни перед кем на свете не отчитываться,
а книгой жизни сладостно зачитываться
волшебник всех волшебников –
Петров!

Евгений ЕВТУШЕНКО

Опубликовано в номере «НИ» от 23 мая 2008 г.


Актуально


Регионы


Новости дня

Наверх
Читайте наши новости в соцсетях!

Подписаться на новости: