Главная / Газета 21 Марта 2008 г. 00:00 / Культура

Экзальтированный крепкий орешек

Аделина АДАЛИС (1900, Петербург – 1969, Москва)

Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»
shadow
С влюбленностью, встречающейся в современной критике лишь у Льва Аннинского, отозвался об этих стихах в том же 1935 году Осип Мандельштам: «Трое товарищей, которых кто-то приволок к себе в комнату читать бюллетени о взятии южанами Шанхая, и мимоза, бросавшая в этой комнате тени на крутящийся потолок, – потолок, крутящийся потому, что на улице в это время пробегали фары первых автомобилей «Амо», и купленный на радостях для четверых литр столового, чей вкус запомнился вместе с мимозой и Шанхаем, – все эти элементы не составляют никакой цепи, никакого искусственного сцепления и могут рассыпаться в любую минуту, потому что сейчас же соберутся в другом месте, в другом сгустке, в других сочетаниях, потому что ничто социально пережитое не пропадет. И это качество новой лирики, избавляющее ее от необходимости дрожать за то, что порвется хрупкая нить ассоциаций, что выпадет петелька из кружева, что в развитие темы проникнет что-нибудь чужеродное, нарушающее строй, – это качество выступает у Адалис как доверие к жизни во всей ее перекатной полноте».

…31 октября 1958 года в Театре киноактера на тогдашней улице Воровского московские писатели на общем собрании клеймили Бориса Пастернака за роман «Доктор Живаго». Если бы кто-нибудь предсказал тогда, что пройдут годы – и отечественное телевидение поставит многосерийный фильм по этому роману, предсказателя сочли бы сумасшедшим. Вся страна превратилась в театр абсурда, где шел спектакль «народного гнева», разыгрываемого экскаваторщиками, шахтерами, сталеварами, доярками, поносившими по написанным за них шпаргалкам роман, который они в глаза не видели. Как на меня не наседали, я отказался выступать «от имени молодежи», сказав, что читал роман (рукопись мне дал сам Пастернак) и не и нахожу в нем ничего антипатриотического.

Вел собрание казавшийся до этого приличным человеком реабилитатор героев Брестской крепости. Когда, не скрывая верноподданнических судорог, он спросил присутствующих: «Кто за то, чтобы одобрить решение об исключении Пастернака из Союза писателей СССР? Кто против?», суетливо всунув в свой вопрос почти без паузы победное: «Против нет!», а затем: «Кто воздержался?» и сразу перескочил к триумфальному: «Воздержавшихся нет, Борис Пастернак исключен из Союза писателей единогласно», – из задних рядов вдруг раздался тоненький, но возмущенно скрежещущий женский голос:

– Я воздержалась и прошу это записать.

По лицу председательствующего побежали уже не судороги, а нервические конвульсии. Но он собрался и, задыхаясь, выкрикнул:

– Решение принято единогласно! Собрание закрыто!

А женский голос еще сопротивлялся:

– Нет, запишите, что я воздержалась.

Но его заглушило хлопаньем стульев и топотом ног.

Я приподнялся и увидел крошечную длинноносую старушку в темном платье, похожую на черную птичку, всё еще отрицательно жестикулирующую кулачком с зажатым писательским билетом.

– Кто это? – спросил я у Евгения Винокурова, с которым мы оба вообще не голосовали.

– Адалис, – ответил он мне.

Так я увидел Аделину Адалис в первый и последний раз, конечно, если это была действительно она. Все-таки Винокуров мог и обознаться.

Фотографии Адалис, печатающиеся в ее редко издающихся книгах, похожи на ту воздержавшуюся старушку и гораздо меньше на ее стихотворный портрет, написанный Валерием Брюсовым: «Когда во тьме закинут твой Подобный снам Египта профиль, – Что мне, куда влекусь за тьмой, К слепительности ль, к катастрофе ль?»

Дочь Аделины Адалис, Юлия Ивановна, на мой вопрос, была ли ее мама на собрании, где исключали Пастернака, ответила, что родители долго спорили, идти или нет, но, пошла ли туда мать, не помнит.

О взаимоотношениях Пастернака с Адалис, чей роман с Брюсовым был притчей во языцех и заслонял всё остальное, мне ничего не было известно. Но вдруг я наткнулся на впервые опубликованное в 1998 году в нью-йоркском «Новом журнале» давнее стихотворение Адалис, посвященное Пастернаку.

Стихотворение, честно признаюсь, не ахти, но оно было единственной ниточкой, которая могла бы меня вывести к теме «Пастернак – Адалис».

Можно догадаться, что с адресатом послания ее сблизила совместная поездка в Среднюю Азию. Стиль стихотворения Адалис явно пастернаковский, от чего она впоследствии полностью избавилась, но заметно и его влияние личностное: «Не предо мной и не в беде Вам притворяться, друг мой, надо бы Паяльщиком чужих судеб (ужасная рифма. – Е.Е.) И продавцом словесных снадобий. Висков горячих желтизна (очень неуклюжая строчка. – Е.Е.), И птичий глаз, и голос вогнутый (это только для подрифмовки. – Е.Е.), – По ним ли, друг мой, не узнать Калифа доброго инкогнито! На кой горячий ураган, Крутая соль и, сор невиданный, Кишмиш, урюк и курага В одном пайке нам были выданы. И вот, в надежде на масла, На воск, на зелья – в милый край нести, Мы исповедуем Ислам Июньских роз и прочих крайностей! Дворы темны, дома пестры. Гундосит день, огнем торгующий... От Вашей ветреной сестры, От жизни ждать чего могу еще? Забуду ль крупных слов посев, Покой за зорями горбатыми, Когда не раз и не совсем Я утешала Вас цитатами».

Это не роман мужчины и женщины, а скорее его набросок, где, видимо, были и «прочие крайности» – ну, а что еще можно ждать от человека, похожего «на доброго калифа», чья ветреная сестра – сама жизнь? Он, конечно, добр и щедр, но и ответной щедрости ждал. В метафорах не спрячешься, из них уши торчат. Но подобные «не совсем романы» запоминаются надолго. Потому-то, почувствовав, что беда грозит когда-то не утешенному цитатами калифу, Адалис все-таки пошла на то проклятое собрание, чтобы хоть как-то дать знать калифу на плахе, что она не забыла и не предала его. Это, конечно, только предположение, но очень уж вовремя подвернулось мне, может, лишь им двоим известное стихотворение.

Еврейская поэтесса Рахиль Баумволь, именовавшая крошечную худенькую Адалис «крепким орешком», отмечала ее экзальтированность. Так, прослушав стихотворение об Анне Ахматовой, она расплакалась как ребенок.

Стихи Адалис впервые мне прочитал Александр Межиров в своей комнатке на Солянке, описанной мною в стихотворении «Прогулки по карнизу». Я не встречал никого, кто бы читал чужие стихи с таким наслаждением, как Межиров. Он их пел, закатывая глаза, как тетерев в священный миг токования, смакуя каждое слово, рифму, аллитерацию, благо у Адалис было что посмаковать. Ее стихи, казалось, созданы для чтения вслух – в них всё звенело, переливалось, плескалось. Это было преподавание жизнелюбия, человеколюбия, природолюбия, любвелюбия, вселюбия – через музыку слов.

Ее шедевр – восторженно прокомментированный Осипом Мандельштамом «Полуночный разговор», без которого не было бы многих моих стихов, рассвободил меня ритмически и интонационно.

Ехал, ехал я в поле белом,

В тесном тамбуре я курил,

И не помню я, что я делал,

Что попутчикам говорил…

Так написала Аделина Адалис задолго до меня.

Адалис сама была сначала ученицей, а затем цербером-соратницей и последней любовью несчастного, запутавшегося в политических иллюзиях и страстях, исколотого наркотиками Брюсова. Похоронив его, она надолго бежала в пески Туркестана со своим первым и единственным мужем, географом Иваном Сергеевым, и написала фантастический роман о кусочке древней цивилизации, спрятавшейся в горах Памира. Адалис ныряла в физику, биологию, археологию, космогонию, чистосердечно ставила на социализм. Но ее фантастический роман построения общества духовного братства развивался только внутри нее самой, ничего общего не имея с кровавой реальностью сталинского режима, которому нужны были не романтики, а циники-исполнители.

Она оказалась востребованной только как переводчица, но не как поэт. И, когда Мирзо Турсун-заде перевел на таджикский цикл ее стихов об Индии, их стали печатать как его оригинальные стихи, лишь переведенные ею.

Она вдруг взялась искусственно онеуклюживать свой стих, растягивать строчку до невозможности ощущать ритм, резонерствовать. Куда-то ушла музыка, потерялась упругость слова.

И тут началась расправа с Пастернаком, и ее душа не выдержала. Аделина Адалис пошла на инквизиторское судилище, чтобы хоть «воздержаться», что тогда выглядело как подвиг.

Но, может, это была не она…

С влюбленностью, встречающейся в современной критике лишь у Льва Аннинского, отозвался об этих стихах в том же 1935 году Осип Мандельштам: «Трое товарищей, которых кто-то приволок к себе в комнату читать бюллетени о взятии южанами Шанхая, и мимоза, бросавшая в этой комнате тени на крутящийся потолок, – потолок, крутящийся потому, что на улице в это время пробегали фары первых автомобилей «Амо», и купленный на радостях для четверых литр столового, чей вкус запомнился вместе с мимозой и Шанхаем, – все эти элементы не составляют никакой цепи, никакого искусственного сцепления и могут рассыпаться в любую минуту, потому что сейчас же соберутся в другом месте, в другом сгустке, в других сочетаниях, потому что ничто социально пережитое не пропадет.

И это качество новой лирики, избавляющее ее от необходимости дрожать за то, что порвется хрупкая нить ассоциаций, что выпадет петелька из кружева, что в развитие темы проникнет что-нибудь чужеродное, нарушающее строй, – это качество выступает у Адалис как доверие к жизни во всей ее перекатной полноте».

…31 октября 1958 года в Театре киноактера на тогдашней улице Воровского московские писатели на общем собрании клеймили Бориса Пастернака за роман «Доктор Живаго». Если бы кто-нибудь предсказал тогда, что пройдут годы – и отечественное телевидение поставит многосерийный фильм по этому роману, предсказателя сочли бы сумасшедшим. Вся страна превратилась в театр абсурда, где шел спектакль «народного гнева», разыгрываемого экскаваторщиками, шахтерами, сталеварами, доярками, поносившими по написанным за них шпаргалкам роман, который они в глаза не видели. Как на меня не наседали, я отказался выступать «от имени молодежи», сказав, что читал роман (рукопись мне дал сам Пастернак) и не и нахожу в нем ничего антипатриотического.

Вел собрание казавшийся до этого приличным человеком реабилитатор героев Брестской крепости. Когда, не скрывая верноподданнических судорог, он спросил присутствующих: «Кто за то, чтобы одобрить решение об исключении Пастернака из Союза писателей СССР? Кто против?», суетливо всунув в свой вопрос почти без паузы победное: «Против нет!», а затем: «Кто воздержался?» и сразу перескочил к триумфальному: «Воздержавшихся нет, Борис Пастернак исключен из Союза писателей единогласно», – из задних рядов вдруг раздался тоненький, но возмущенно скрежещущий женский голос:

– Я воздержалась и прошу это записать.

По лицу председательствующего побежали уже не судороги, а нервические конвульсии. Но он собрался и, задыхаясь, выкрикнул:

– Решение принято единогласно! Собрание закрыто!

А женский голос еще сопротивлялся:

– Нет, запишите, что я воздержалась.

Но его заглушило хлопаньем стульев и топотом ног.

Я приподнялся и увидел крошечную длинноносую старушку в темном платье, похожую на черную птичку, всё еще отрицательно жестикулирующую кулачком с зажатым писательским билетом.

– Кто это? – спросил я у Евгения Винокурова, с которым мы оба вообще не голосовали.

– Адалис, – ответил он мне.

Так я увидел Аделину Адалис в первый и последний раз, конечно, если это была действительно она. Все-таки Винокуров мог и обознаться.

Фотографии Адалис, печатающиеся в ее редко издающихся книгах, похожи на ту воздержавшуюся старушку и гораздо меньше на ее стихотворный портрет, написанный Валерием Брюсовым: «Когда во тьме закинут твой Подобный снам Египта профиль, – Что мне, куда влекусь за тьмой, К слепительности ль, к катастрофе ль?»

Дочь Аделины Адалис, Юлия Ивановна, на мой вопрос, была ли ее мама на собрании, где исключали Пастернака, ответила, что родители долго спорили, идти или нет, но, пошла ли туда мать, не помнит.

О взаимоотношениях Пастернака с Адалис, чей роман с Брюсовым был притчей во языцех и заслонял всё остальное, мне ничего не было известно. Но вдруг я наткнулся на впервые опубликованное в 1998 году в нью-йоркском «Новом журнале» давнее стихотворение Адалис, посвященное Пастернаку.

Стихотворение, честно признаюсь, не ахти, но оно было единственной ниточкой, которая могла бы меня вывести к теме «Пастернак – Адалис».

Можно догадаться, что с адресатом послания ее сблизила совместная поездка в Среднюю Азию. Стиль стихотворения Адалис явно пастернаковский, от чего она впоследствии полностью избавилась, но заметно и его влияние личностное: «Не предо мной и не в беде Вам притворяться, друг мой, надо бы Паяльщиком чужих судеб (ужасная рифма. – Е.Е.) И продавцом словесных снадобий. Висков горячих желтизна (очень неуклюжая строчка. – Е.Е.), И птичий глаз, и голос вогнутый (это только для подрифмовки. – Е.Е.), – По ним ли, друг мой, не узнать Калифа доброго инкогнито! На кой горячий ураган, Крутая соль и, сор невиданный, Кишмиш, урюк и курага В одном пайке нам были выданы. И вот, в надежде на масла, На воск, на зелья – в милый край нести, Мы исповедуем Ислам Июньских роз и прочих крайностей! Дворы темны, дома пестры. Гундосит день, огнем торгующий... От Вашей ветреной сестры, От жизни ждать чего могу еще? Забуду ль крупных слов посев, Покой за зорями горбатыми, Когда не раз и не совсем Я утешала Вас цитатами».

Это не роман мужчины и женщины, а скорее его набросок, где, видимо, были и «прочие крайности» – ну, а что еще можно ждать от человека, похожего «на доброго калифа», чья ветреная сестра – сама жизнь? Он, конечно, добр и щедр, но и ответной щедрости ждал. В метафорах не спрячешься, из них уши торчат. Но подобные «не совсем романы» запоминаются надолго. Потому-то, почувствовав, что беда грозит когда-то не утешенному цитатами калифу, Адалис все-таки пошла на то проклятое собрание, чтобы хоть как-то дать знать калифу на плахе, что она не забыла и не предала его. Это, конечно, только предположение, но очень уж вовремя подвернулось мне, может, лишь им двоим известное стихотворение.

Еврейская поэтесса Рахиль Баумволь, именовавшая крошечную худенькую Адалис «крепким орешком», отмечала ее экзальтированность. Так, прослушав стихотворение об Анне Ахматовой, она расплакалась как ребенок.

Стихи Адалис впервые мне прочитал Александр Межиров в своей комнатке на Солянке, описанной мною в стихотворении «Прогулки по карнизу». Я не встречал никого, кто бы читал чужие стихи с таким наслаждением, как Межиров. Он их пел, закатывая глаза, как тетерев в священный миг токования, смакуя каждое слово, рифму, аллитерацию, благо у Адалис было что посмаковать. Ее стихи, казалось, созданы для чтения вслух – в них всё звенело, переливалось, плескалось. Это было преподавание жизнелюбия, человеколюбия, природолюбия, любвелюбия, вселюбия – через музыку слов.

Ее шедевр – восторженно прокомментированный Осипом Мандельштамом «Полуночный разговор», без которого не было бы многих моих стихов, рассвободил меня ритмически и интонационно.

Ехал, ехал я в поле белом,

В тесном тамбуре я курил,

И не помню я, что я делал,

Что попутчикам говорил…

Так написала Аделина Адалис задолго до меня.

Адалис сама была сначала ученицей, а затем цербером-соратницей и последней любовью несчастного, запутавшегося в политических иллюзиях и страстях, исколотого наркотиками Брюсова. Похоронив его, она надолго бежала в пески Туркестана со своим первым и единственным мужем, географом Иваном Сергеевым, и написала фантастический роман о кусочке древней цивилизации, спрятавшейся в горах Памира. Адалис ныряла в физику, биологию, археологию, космогонию, чистосердечно ставила на социализм. Но ее фантастический роман построения общества духовного братства развивался только внутри нее самой, ничего общего не имея с кровавой реальностью сталинского режима, которому нужны были не романтики, а циники-исполнители.

Она оказалась востребованной только как переводчица, но не как поэт. И, когда Мирзо Турсун-заде перевел на таджикский цикл ее стихов об Индии, их стали печатать как его оригинальные стихи, лишь переведенные ею.

Она вдруг взялась искусственно онеуклюживать свой стих, растягивать строчку до невозможности ощущать ритм, резонерствовать. Куда-то ушла музыка, потерялась упругость слова.

И тут началась расправа с Пастернаком, и ее душа не выдержала. Аделина Адалис пошла на инквизиторское судилище, чтобы хоть «воздержаться», что тогда выглядело как подвиг.

Но, может, это была не она…


Дочь Аделины Адалис

Знаете, Юля Адалис,
все мы с гвоздей сорвались,
мы уже так настрадались
и навоздерживались.
Всё же я жизни не проклял.
Носите с гордостью вы
мамин египетский профиль
мимо стриптизов Москвы.
Мама была романтичка,
странная мать и жена,
тоненькая, как спичка,
кем-то всегда зажжена.
Перед концом не обрюзгнув,
сам обжигающе зрел,
чиркнув, зажег ее Брюсов
и упоенно сгорел.
Я ученик Аделины.
С Вашею мамой, Юль,
стали мы неотделимы,
я притворяюсь, что юн.
Но мы стареем отчаянно,
фраеры-простаки.
Кто мы – романтики,
чайники
или преступники?
Адочка, космогонистка,
верить во что же опять?
Было, ей-богу, так низко
снова свободу распять.
Можно – и в шкурах, и впроголодь,
а защищаться – пращой.
Тот, кто обманывал, – проклят.
Кто обманулся, –
прощен?!

Евгений ЕВТУШЕНКО


Полуночный разговор

Отрывки
…Шел я медленно и с оглядкой,
И над улицами слегка,
Словно вишнями, пахло сладкой
Водкой мартовского ледка!..
Вечерея, синели дали,
Тонкий, маленький был мороз,
Вдоль Кузнецкого продавали
Золотые кусты мимоз.
Помню, помню я все приметы
Счастья, бившего через край!
Помню экстренные газеты,
Что южанами взят Шанхай!
О, когда это будет снова?
Помню, в комнату я принес
Литр столового разливного
И невиданный сад мимоз!
Перечитывать бюллетени
Трех товарищей приволок, –
И мимоза бросала тени
На крутящийся потолок!
Кто подумал бы об измене?
Бедный город мой, ты далек!
Пусть накажет меня могила,
Если будешь ты мной забыт!
Как давно это счастье было!
О, как память моя болит!..
Так я крикнул, – и не посмею
Повторить это никогда, –
Опалила мне лоб и шею
Краска медленного стыда –
Горечь нежностей неприличных,
Неумеренного огня!..
Два приятеля закадычных
Отодвинулись от меня.

…О любви я просил, рыдая…
Ходят пыльные облака…

Летит женщина молодая
Цвета света и молока!
А врагов у нас есть немало,
Ищут паспорта и угла! –
Эта женщина приезжала
И на койку мою легла.
И сказала мне, как ребенку:
– Жизнь прекрасна и коротка! –
И я выкинул ту бабенку
Из военного городка!..

…Ехал, ехал я в поле белом,
В тесном тамбуре я курил,
И не помнил я, что я делал,
Что попутчикам говорил…
…Лучше стерпим любую муку,
Чем любимую огорчим…
Так я думаю… Дай мне руку!
Улыбнемся и помолчим…

И, неловкие, лапа в лапе, –
О, как искренность весела!
Мы стояли при слабой лампе
У некрашеного стола…
И на западе, под обрывом,
За развилкою трех дорог
Спал в доверии молчаливом
Наш молоденький городок.
А под горкою, на востоке,
Ржали лошади, выли псы,
Спали мирные новостройки
Пограничной полосы.
И по стенам их, и по крышам
Золотистый плыл туман:
Он, казалось нам, был надышан
Населением этих стран –
Углекопами, рыбаками…
И лазурная ночь текла
Над светящимися облаками
Человеческого тепла.
1935

Опубликовано в номере «НИ» от 21 марта 2008 г.


Актуально


Регионы


Новости дня

Наверх
Читайте наши новости в соцсетях!

Подписаться на новости: