Главная / Газета 14 Марта 2008 г. 00:00 / Культура

Невеселый царскосел

Дмитрий КЛЕНОВСКИЙ (1892, Петербург – 1976, Траунштейн, ФРГ)

Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»

Нина Берберова назвала его «последний царскосел». Но царскоселы в пушкинском понимании были люди ренессансные, веселые. А я вижу его «невеселым царскоселом». Как поэт, он был одним из последних классицистов. Для чего нужны они? Чтобы напоминать о существовании классики. У кого-то же должны быть хорошие манеры, чтобы другие о существовании оных не забывали.

shadow
Кленовский считал, что можно, оставаясь классицистом, быть вполне современным поэтом. Метафорическим стихотворным сгусткам Марины Цветаевой, Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, их ритмическим задыханиям Анна Ахматова не противопоставила, а дружественно противоположила естественность самого дыхания и достоинство осанки стиха. Ее классицизм был вскормлен в царскосельской колыбели, она оказалась лучшей ученицей пусть не директора Царскосельской гимназии, но поэта – Иннокентия Анненского.

Юный Кленовский, сын академика живописи Иосифа Крачковского, попал в эту гимназию в годы ее упадка. «…В грязных классах, за изрезанными партами галдели и безобразничали усатые лодыри… – рассказывал он. – Пьяненький приходил в класс и уютно подхрапывал на кафедре отец дьякон… Сам Анненский появлялся в коридорах раза два, три в неделю, не больше… Он выступал медленно и торжественно с портфелем и греческими фолиантами под мышкой, никого не замечая, вдохновенно откинув голову и заложив правую руку за борт сюртука. Мне напоминал он тогда Козьму Пруткова с того известного «портрета», каким открывался обычно томик его произведений».

Таким было невеселое положение с образованием в распадающейся империи, втянутой, с одной стороны, в дурацкие изнурительные войны, а с другой – в антиимперские заговоры, что привело в конце концов к революции, опрокинувшей и классицизм, и устоявшиеся традиции, с маху переведя их в разряд сомнительных и даже антинародных явлений.

Первая поэтическая книжка Кленовского «Палитра» вышла перед самой революцией, но кому она была нужна в разгар братоубийственного хаоса?

Кленовский учился на юридическом факультете Петербургского университета, недолго служил в армии. Два года после революции мыкался в Москве. Затем с матерью переехал в Харьков. Переводил украинских поэтов, в том числе Максима Рыльского. Работал в Радиотелеграфном агентстве Украины. Собственных стихов не писал с середины 20-х годов: «Казалось, духовная атмосфера во всей стране выжжена, выхолощена до предела. Дышать для творчества, для стихов стало нечем». Замечал ли он, что в Харькове, как крепенькие белые грибы, растут способные подростки-поэты – Михаил Кульчицкий, Борис Слуцкий?

Во время немецкой оккупации Кленовский вместе с женой, советской немкой, переселился в Австрию. Затем, спасаясь от Красной Армии, перебрался в Германию, в городок Траунштейн, вблизи от Зальцбурга. Тут-то и вернулись к нему стихи: «Не успела моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу…» Сквозь исписанные в Траунштейне страницы проступали видения Царского Села.

Ему нелегко пришлось восстанавливать собственную руку, отвыкшую от стихов. Строки оскальзывались, рифмы попадались на несозвучности, ритм был то однотонно укачивающий, то спотыкающийся. Книжечки выходили мизерными тиражами. Непонятно было – читает их кто-нибудь или нет? Эхо не прослушивалось. Но Иван Бунин незадолго до смерти прислал ему свой сборник рассказов с надписью: «Дорогому собрату…» Архиепископ Иоанн Сан-Францисский (князь Дмитрий Шаховской) написал ему, что прочитал по «Голосу Америки» на Советский Союз его стихотворение «Свет горит во мне и надо мною…». Кленовский ответил, между ними завязалась переписка. (Кстати, псевдоним Странник для владыки Иоанна придумал Кленовский.)

Владыка оказался отнюдь не так пессимистичен, как его адресат, по отношению к современной русской литературе и будущему России. Послал ему стихи Леонида Мартынова, Евгения Винокурова, на что Кленовский отреагировал довольно ревниво: «Это именно «советская поэзия», для перевода непригодная (? – Е.Е.). Вся она – возвращенье ощупью к тем подлинным человеческим чувствам и мыслям, которые «там» в течение десятилетий были под запретом, а то и в забвении».

Так что же плохого в том, что после идеологического расчеловечения русская литература все-таки начала возвращаться к вочеловечению?

Странник вежливо, но настойчиво отвечает: «Тут нужен особый прибор, вроде аппарата Гейгера, улавливающего радиацию близости залежей полезных в глубине земли… И большевизм мавзолейный, каменный и демоническо-кукольный, там преодолевается как-то в народе… В этот процесс вовлечена и поэзия». Однако Кленовский упорствует, обвиняя издательство Камкина в том, что оно распространяет на Западе литературу «оттуда» – это во времена «оттепели»! Даже Бунин восхищался «Василием Теркиным» Александра Твардовского, а Кленовский не разглядел у Мартынова его великое «Лукоморье», не почувствовал обаяния винокуровского «Гамлета» или «Сережки с Малой Бронной».

Кленовский жаловался Страннику: «В здешних газетах и журналах советских поэтов расхваливают без всякого чувства меры, а поэтов-эмигрантов замалчивают». Но когда издательство Камкина взялось напечатать под одной обложкой стихи более чем сорока поэтов эмиграции, Кленовский возмутился: «Сорока (!!) поэтов, чьи стихи были бы достойны опубликования – я в эмиграции не знаю, а следовательно, рядом с хорошими поэтами окажутся поэты бездарные».

Странник ответил на эту филиппику увещевающе, но с редко проскальзывавшей у него раздраженной резкостью: «Это хорошо, что Вы со мной поделились тем, что у Вас накопилось на сердце. Пусть так оно и выйдет, как ненужный пар, только давящий на стенки сосуда, но никуда не двигающий. Вы сделаете немалый поэтический и этический грех, если не напишете и не пошлете в Сборник зарубежных поэтов, издаваемый Т.П. Фесенко – Камкиным свои стихи. Я считаю, что Вам тоже там место…»

Постоянно говоря о безбудущности России, Кленовский сам противоречит собственным строкам: «Наш мир в бреду. Он шепчет заклинанья, Он душит всё, чем жизнь еще права. Но в мире нет разрушенного зданья, В котором бы не проросла трава».

Здания разрушались, трава прорастала, но Кленовский ее не видел. В этом его несчастье.

Прекрасно, что у него был такой друг, как Странник, даже даровавший ему титул первого поэта русской эмиграции. Лучше, если мы переоцениваем поэтов, чем недооцениваем. Нумерация в искусстве, однако, бесплодна.

При свойственной ему гумилевской гимназической заносчивости к другим поэтам Кленовский и собой не восхищался:



Нет, не подумай, я не плачу,

Я просто на ущербе дней

Одною истиной богаче,

Одною радостью бедней.



Это его пусть не до конца, но оправдывает.


Монолог траунштейнского затворника

Это я, траунштейнский затворник,
с давней юности был желчноват,
был всегда не из самых задорных,
и во всем этом сам виноват.
Не добраться до русского слова,
где-то прячущегося в леса,
не услышать хоть вздох Гумилева
из-под скрипнувшего колеса.
Как золу, не развеять всё злое,
всех враждующих не примирить
и со всеми, кто стали землею,
как с Россией, не поговорить.
А Россия прогнулась, осела.
Что быть может странней и грустней
невеселого царскосела,
как я вижу, ненужного ей?
Но, когда под звериную вьюжность
мы безвольно внушаем себе
нашу собственную ненужность,
гибель ждет не в борьбе – в «безборьбе».
Траунштейнский ворчун и затворник,
часто злюсь я из-за пустяков
и похож на растрепанный сборник
не написанных мною стихов.
Ах, изгнанническая сварливость.
Ну, скажи мне: какого рожна
ты на плечи откуда свалилась?
Ты мне, ведьма, совсем не нужна.
Но ниспосланная, как некто,
добрым ангелом душу храня,
меня учит жена моя – немка,
что любить можно даже меня.
И для всех – и для мантий и рубищ –
кто-то правило в небо врубил:
не разлюбливать всех, кого любишь,
и любить всех, кого не любил.
Евгений ЕВТУШЕНКО


* * *

Когда я думаю, что вот
Там всё теперь не так
И тот, кто песни там поет,
Не близок мне никак;
Со мною августовским днем
Не вспомнит злую весть1,
Не скажет: «Вот сейчас, вдвоем,
«Костер»2 бы перечесть!»
Когда я вспомню, что поэт,
Что всех дороже мне,
Убит, забыт – пропал и след! –
В своей родной стране;
Что тот, кто нам стихи сложил
О чувстве о шестом, –
И холмика не заслужил
С некрашеным крестом.
Что даже в эти, в наши дни
На невском берегу
Его и мертвого они
Как волка стерегут –
Тогда я из последних сил
Кричу его врагу:
Я всем простил, я всё простил,
Но это – не могу!
1955

* * *
Нас было двое. Женщина была
Веселой, молодой и рыжеватой,
Умела лгать и изменять могла,
Не быв притом ни разу виноватой.
Теперь она… но нет, мне легче с ней
На «ты»! – теперь ты всё уже забыла:
Как целовала с каждым днем скучней,
Как мучила меня и как убила.
Нет, не сама, конечно! Кто теперь
Сам убивает? Я отлично помню,
Как ты на выстрел распахнула дверь
И кинулась ко мне, и как легко мне
Внезапно стало: я в твоих глазах
Прочел всё то, во что уже не верил –
Недоумение, и боль, и страх,
И чувство горькой все-таки потери.
…О, если бы из тишины моей,
Из моего прекрасного свершенья
Вернуться снова в ужас этих дней,
Изведать снова всё твое презренье,
Всю ложь прикосновенья твоего
И как последнюю земную милость
Спустить курок – всё только для того,
Чтоб ты опять вот так ко мне склонилась.
1956

Ангелу-хранителю
С детских лет ты был всегда со мною:
В первой женской бережной руке,
В первой половице под ногою,
В первом солнце на моем виске.
А потом ты шел со мною рядом,
Баловал парижскою весной,
Римским утром, андалузским садом –
И по-русски говорил со мной.
Я тогда не знал тебя. Я думал:
Это я с собою говорю.
Слишком много радости и шума
Заглушало молодость мою.
Но теперь, когда так тихо стало
И вокруг меня и надо мной,
Разгадал я голос, что бывало
Принимал я второпях за свой.
И теперь я знаю: если всё же
Был хоть чем-то в жизни я хорош
И была на истину похожа
Иногда моя земная ложь;
Если женщин целовал не раня
И колосья трогал не губя –
Это только след твоих касаний,
Это всё – тобой и от тебя.
И всего мудрей, всегда и снова,
От рассвета до заката дня,
Было то, что ты меня, дурного,
Уберег от самого меня.
1957

1 В августе 1921 года был расстрелян Николай Гумилев.
2 Сборник Гумилева.

Опубликовано в номере «НИ» от 14 марта 2008 г.


Актуально


Регионы


Новости дня

Наверх
Читайте наши новости в соцсетях!

Подписаться на новости: