Главная / Газета 28 Сентября 2007 г. 00:00 / Культура

Языконосец

Лев МЕЙ (1822, Москва – 1862, Петербург)

Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»
shadow
У текущей истории далеко не лучший вкус. Она не замечает ни вульгарности политиков, которых выбирает, ни пошлости песен, которые поет, ни убогости книг, которыми зачитывается. У Истории с большой буквы вкус построже, но иногда он бывает чрезмерно жесток. Лев Мей оказался жертвой этой равнодушной жестокости.

Я бы непростительно ошибся, если бы не заставил себя перечесть показавшегося мне когда-то безнадежно скучным, почти позабытого всеми Льва Мея. Прежде чем его перечитывать, я насмешливо сымпровизировал:

После смерти я спросил у Мея:

– Почему вы были так скучны?

И вдруг изнутри меня раздался ответ самого Мея:

– Выглядеть нескучным не умею.

Был я скушен лишь со стороны.

И он, в конце концов, оказался прав, опровергая многих «антимейцев», еще при жизни поставивших на нем крест.

Почему же так произошло?

Многие весьма успешно вдалбливают в головы современников ощущение собственной значительности и даже необходимости. Мей никогда не был той гречневой кашей, которая сама себя хвалит. Он был весь в отца, ветерана Бородинского сражения, никогда не козырявшего этим. Отец, один из капитанов тушиных, спасших Россию, умер от внезапно открывшейся старой раны, направляясь для покупки имения со всеми своими сбережениями в саквояже. Мать потеряла сознание от шока, а когда очнулась, саквояж испарился. Обнищавшую в одночасье семью из трех безотцовных детишек и вдовы приютила бабушка в Хамовниках, а ее крепостные, жалея мальчишку, утешали его сказками, прибаутками, песнями. А он ценил каждую малую нежнинку с четырех безотцовских лет. Благодарность народному всеутешающему языку, заменившему ему отца, сделала Мея поэтом.

Когда он начал записывать народные запевки, что-нибудь нет-нет, да и присочинял сам. И это стало его главным счастьем. Так он создал шедевры перевоплощения то в народную певунью в стихотворении «По грибы», то в горького пьяницу, что ему, между нами говоря, не было слишком хлопотно, в «Песне». Так он сделал неподражаемую по мастерству запись былины о том, отчего витязи перевелись на Святой Руси. В отличие от них, окаменевших друг за другом, он не окаменел, а, наоборот, словно обескожился, изнывая от собственной невсемогущести, не позволявшей изменить мир.

Ох, если б крылья да крылья,

Если бы доля да доля,

Не было б мысли «бессилья».

Не было б слова – «неволя».

Он сначала воспринял как подарок судьбы полученную им за успехи в образовании и литературных опытах возможность учиться на казенный счет в Царскосельском лицее, но был горько разочарован, что там уже не веяло пушкинским духом свободы, что само это слово лицеисты старались обходить. Мей по природе не был бунтарь, и поэзия гражданского гнева не была его стихией, но это вовсе не означает, что он трусил и приспосабливался,– он ни в какой позорной лести не был уличен, да и лести было море столь разливанное, что в ней и уличать-то перестали.

Яков Полонский упрекал его: «В произведениях Мея не отразилось ничего из того, что кругом его занимало, волновало, заставляло страдать и бороться или распутничать и тешиться наше русское общество 60-х годов». Это было продолжение постоянно сыпавшихся обвинений в адрес Мея. Помешанные в ущерб искусству лишь на уныло наглядной общественной «пользе» нудили, что Мей подменяет ее вредоносной «безвредностью». Многие, увы, понимали да и понимают гражданственность только как постоянное стихотворное комментаторство текущей политики. А ведь можно откликаться редко, да метко. Не случайно стихотворение Мея «Вечевой колокол» опубликовал в «Голосах из России» издатель другого «Колокола», откликнувшегося из Англии, – Александр Герцен. Вот стихи самого Мея, близоруко не замеченные его ревнивыми соратниками по славянофильству:

«О, Господи, пошли долготерпенье! Ночь целую сижу я напролет, Неволю мысль цензуре в угожденье, Неволю дух – напрасно! Не сойдет Ко мне твое святое вдохновенье… Суди же тех всеправедным судом, Кто губит мысль людскую без возврата, Кощунствует над сердцем и умом – И ближнего, и кровного, и брата Признал своим бессмысленным рабом».

Мей, в отличие от Кукольника, не лез в первые ряды хвастливым «спасителем Отечества», не бил театрально кулаком по картонным доспехам на груди, но оказался витязем русского языка, не объявляя себя таковым, но спасая этот язык ежедневно.

Никакое из общественных стад, занимающихся взаимоусердным боданием, не хотело счесть Мея своим, ибо он не обладал минимумом «бодательности». Многим он казался скучным политически только потому, что не принадлежал ни к охранителям трона, ни к тем, кто хотел подложить под этот трон динамит, только на первых порах словесный. Даже ценивший Мея Аполлон Григорьев критиковал его за отсутствие выработанного миросозерцания. Да разве не миросозерцание, именно насильственно выработанное, раз и навсегда уничтожает творческую свободу и не создает, а разрушает личность? Посмотрите, как эти упреки середины прошлого века аукнулись в предисловии к однотомнику Мея 1972 года: «…в мировоззрении Мея, крайне расплывчатом, невыработанном (так и слава Богу! – Е.Е.) и противоречивом (что ж в том плохого – он ведь был живой человек! – Е.Е.), консервативные стороны постоянно давали себя знать, хотя поэт не доходил и не мог дойти до сервилизма Майкова (в «Коляске») или реакционных выходок Фета (в его публицистике)». А вот зачем здесь подозрительное «хотя», если Мей был в этом-то начисто неповинен!

«Скучность», которая является синонимом отсутствия чувства юмора, по отношению к Мею была притчей во языцех. Но он был скучен своим критикам лишь потому, что ему были скучны их литературно-политические перепалки. А вот однажды в салоне графа Кушелева-Безбородко, когда Мей, видимо, был, подшофе от скучищи, он небрежно кинул им этакий экспромт: «Графы и графини, Счастья вам во всем. Мне же – лишь в графине, И притом – в большом!» И он – скучный человек? Да это такая строфа: услышишь – не забудешь, прямо Николай Глазков середины XIX века.

Перечитав романтические драмы Мея «Царская невеста» и «Псковитянка», когда-то оставившие меня равнодушным, я был вкручен внутрь буйной воронки страстей человеческих, чего сейчас не дождешься ни на сцене, ни на экране, и понял, что не случайно они, как магнитом, притянули к себе музыку Н.А. Римского-Корсакова. В них есть главная основа драматургии – авторский трепет. Там всё сшито не белыми нитками сюжета, а вибрацией этого трепета, когда жажда обладания женщиной как властью и властью как женщиной становится ядом, адресность которого перепутана страстями, и вся история похожа на яд, уже не помнящий, кому он был изначально предназначен. Не дай Бог, чтобы смертельные для других иваногрозненские страсти разгуливались снова на земле. Но иногда кажется, что истинные страсти вообще приказали долго жить, а остались только тошнотворные истерики – семейные и глобальные. Так иногда хочется хотя б одним глазком поглядеть на страсти истинные. Неужели всё это было, а мы просто-напросто отвыкли от истинного трепета? А как по-пушкински цепко выхвачены характеры в толпе, собравшейся в «Псковитянке» на вече, которое отнюдь не безмолвствует, а выражает себя вполне, да каким самоцветным языком. Уверен, что именно Мей протянул языковую ниточку от Пушкина до А.К. Толстого. Не думаю, что у Мея есть идеализация Ивана Грозного – он живой, неодномерный, и кто станет отрицать, что в чем-то он действительно великий? Но чем он сентиментальней, тем еще страшнее. Ведь, пожалев на мгновение Псков, где наткнулся на свою тайную дочку, он еще яростней станет казнить людей в других городах, ибо должен доказать всем и, главное, самому себе, что он выше такой слабости, как жалость, недостойной великого самодержца.

У В.О. Ключевского есть рассказ о том, как Иван Грозный «велел изрубить присланного ему из Персии слона, не хотевшего стать перед ним на колена». В этой истории, заставляющей вспомнить меевскую трактовку самовластных безумств, – весь характер царя: он грозен именно потому, что слаб, и старается скрыть это жестокостью.

А сам Мей был сплошной ахилессовой пятой. Он был непрактичнейшим человеком, бескорыстно отдававшим последние деньги, подолгу оставаясь без гроша, то жил в роскоши приглашавших его меценатов, привыкая пить без удержу, то возвращался в свой полунищий быт, согреваясь пустым кипяточком.

Но своей страсти – поэзии – он не изменил до конца дней, написав потрясающий по силе поэтический автопортрет в образе седого попугая, с потускневшим взглядом кричащего какие-то слова на утраченном языке.

К счастью нашему, русский язык все-таки не оказался утраченным. Благодаря его верным языконосцам, среди которых – Лев Мей.


Арашка

Дворовые зовут его Арашкой…
Ученые назвали бы ара;
Граф не зовет никак, а дачники милашкой
И попенькой…
Бывало, я с утра
Росистою дорожкою по саду
Пойду гулять, – он на одной ноге
Стоит на крыше и кричит: «Эге!
Bonjour!»1. Потом хохочет до упаду,
За клюв схватившись лапою кривой,
И красною качает головой.
Никто не помнит, как, когда, откуда
Явился в дом Арашка… Говорят,
Что будто с корабля какого-то, как чудо,
Добыл его сиятельный…
Навряд!
Мне кажется, Арашку подарили –
Или визирь, иль pospolita rada 2, или –
Не знаю кто. Быть может, что сама
Державина бессмертная Фелица?..
Положим – так…
А попугай – всё птица…
Он не забыл Америки своей, –
И пальмовых лесов, лиановых сетей,
И солнца жаркого, и паутины хочет,
А над березами и соснами хохочет…
Не знаю, почему припомнилось…
Читал
Когда-то я индейское преданье
О племени… Забыл теперь названье,
Но только был героем попугай…
Вот видите… в Америке есть край,
На берегах – пожалуй – Ориноко.
Там ток реки прорыл свой путь глубоко
Сквозь кручу скал… И брызжут, и гремят,
И в прорезь рвутся волны… Водопад…
Сюда-то в незапамятное время
Укрылося войной встревоженное племя
Затем, чтоб с трубкой мира отдохнуть
В тени утесов и пещер прибрежных
От дней, вигвамам тяжких и мятежных;
Пришло сюда и кончило свой путь…
И спит теперь от мала до велика
В пещере: всех горячка унесла…
Но нет, не всех: осталася улика,
Что был народ какой-то, что была
Когда-то жизнь и здесь…
Над водопадом,
На выступе гранитных скал, сидит
Седой арa и с потускневшим взглядом
На языке утраченном кричит
Какие-то слова…
И наотмашку
Гребет веслом испуганный дикарь;
Всё – мертвецы, а были люди встарь…
25 мая 1858

Песня

Как наладили: «Дурак,
Брось ходить в царев кабак!»
Так и ладят всё одно:
«Пей ты воду, не вино –
Вон хоть речке поклонись,
Хошь у быстрой поучись».

Уж я к реченьке пойду,
С речкой речи поведу:
«Говорят мне: ты умна,
Поклонюсь тебе до дна;
Научи ты, как мне быть,
Пьянством люда не срамить?..

Как в тебя, мою реку,
Утопить змею-тоску?..
А научишь – век тогда
Исполать тебе, вода,
Что отбила мужика
От царева кабака!»
<1860>


В граде Умеевске

Я хочу жить когда-нибудь в граде Умеевске,
где лишь лгать не умеют ни словом ни в чем
и, наш русский язык обожая по-меевски,
говорят только чистую правду на нем.

Люди разные надобны – маленькие и рослые,
только стали бы все не жестоки – нежны,
и, ей-богу, Иваны Васильичи Грозные
в этом городе вовсе не будут нужны.

Тирания у горла людей, аки лезвие,
и не верится в сентиментальность вождей.
Чем пята у тирана, – она ахиллесовей,
тем страшнее растаптывает людей.

Евгений ЕВТУШЕНКО

Опубликовано в номере «НИ» от 28 сентября 2007 г.


Актуально


Регионы


Новости дня

Наверх
Читайте наши новости в соцсетях!

Подписаться на новости: