Главная / Газета 6 Июля 2007 г. 00:00 / Культура

Нежная футуристка

Елена ГУРО (1877, Петербург – 1913, Усикирко, Выборгской губернии, Финляндия)

Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»

– Мама, а Дон Кихот был добрый?
– Добрый.
– А его били… Жаль его… А зачем?
– Чтобы были приключения, чтобы читать было смешно.
– Бедный, а ему больно, и он добрый. Как жаль, что он уже умер. А он умер давно?
– Ах, отстань, не всё ли равно?.. Это сказка, Леля, Дон Кихота не было никогда.
– А зачем же написали книжечку тогда? Мама, а неужели в книжечке налгали?
– Ты мешаешь мне шить, пошла спать.
– Если книжка лжет, значит, книжка злая. Доброму Дон Кихоту худо в ней. А он стал живой, он ко мне приходил вчера, сел на кроватку, повздыхал и ушел…

shadow
Этот исполненный всепоглощающей нежности этюд написала легкой воздушной акварелью художница и поэт Елена Гуро о своем единственном, безвременно ушедшем сыне, по некоторым сведениям скорее вымечтанным, чем существовавшим. Но и несуществующее иногда реальней самой реальности. В ее книге «Небесные верблюжата» он один из всегда неожиданных и всегда ожидаемых гостей, ибо он то и дело появляется или в строках, или между строк. И она ведет с ним диалоги скорее не матери с ребенком, а одного ребенка с другим. Он подарил ей свое детство. Он, не наговорившийся в жизни, не наглядевшийся на жизнь досыта, когда не хватает ему слов, разговаривает с матерью не всегда словами, но иногда и глазами или то учащающимся, то перехватываемым дыханием. Ее душа как будто снова беременна им, она его снова вынашивает в сновидениях.

«Шел дождь, было холодно. У вокзала в темноте стоял человек и мок. Он от горя забыл войти под крышу. Он не заметил, как промок и озяб. Он даже нечаянно стал под самый сток… Он не заметил, что озяб, как поглупевшая, бесприютная птица, и мок. А сверху на него толстыми струями, пританцовывая и смеясь, лилась – вода… Дня через три после этого он умер. Это был мой сын, мое единственное, мое несчастное дитя. Это вовсе не был мой сын, я его не видела никогда, но я его полюбила за то, что он мок, как бесприютная птица, и от глубокого горя не заметил этого».

Поражает тонкость и чистота души, как будто усвоенная от собственного сына, ставшего матери чем-то вроде отца или старшего брата, несмотря на остановившийся навсегда его возраст. Сын приходит к ней, чтобы объяснить каждым своим появлением, что она вовсе не потеряла его, что он пребывает в одном мире с нею, оправдывая ее существование на земле. В том и есть великий секрет женщин, что их материнство продолжается даже после смерти детей.

Иногда она воображала, что он умер не на воле, а в какой-то зловонной отвратительной тюрьме, ибо всё, что не осквернено кровью и ложью, переживает унизительно оскорбляющую нас своими нравственными нечистотами так называемую свободу, как будто она – это средневековое подземелье инквизиции или призрак гулаговского барака.

«Жил-был мальчик, нежный, застенчивый, чистоплотный, аккуратный. Но он посмел жалеть и любить и от жалости становился смелым – и за это его взяли, как преступника, и увели от матери. В первый раз он очутился без нее. Его страданья неженки, брошенного в каземат, были ужасны, и он мучился тем, что был одинок в своем страданье, его лишения были больнее лишений неряшливых, грубых преступников, почти не замечавших грязного режима тюрьмы… Над ним смеялись и товарищи по заключенью. Они чурались «дворянчика» – они прекрасно здесь ели, спали, уживались. Это же было мое дитя, мое бедное, выброшенное из дома в тюрьму дитя. Нет, но дерзкого неженку, барчонка, умеющего говорить правду, я люблю больше героев… Я хотела бы погладить его сбившиеся на грязных нарах в бессонной ночи волосы…»

Ее воспаленное воображение оказалось предсказанием судеб стольких матерей русских мальчиков, когда единственное, что оставалось женщинам, выносившим их под сердцем, как Анне Ахматовой, лишь мысленно гладить их «сбившиеся на грязных нарах в бессонной ночи волосы».

Такова была нежная футуристка Елена Гуро. Странное словосочетание, не правда ли? Как-то даже в голове не укладывается. Хотя почему бы и нет, если молодой Маяковский обещал своей неуступчивой Дульцинее, что станет «безукоризненно нежным». Но, окончательно запутавшийся в лилипутских нитях политики, этот Гулливер революции не осознавал, что становится трагически пародийным, сам себе вдалбливая строки о том, что и на губах любимой «красный цвет» его республик «тоже должен пламенеть».

Любопытно, что при всей сентиментальности, а порой и неожиданной для него слащавости, в любовных письмах Маяковский настолько активно сражался сам с собой, становясь на горло и собственной нежности, что нежность даже близких людей, в конце концов, отказала ему в защите.

В первой декларации футуристов – «Пощечине общественному вкусу» – ни намека на нежность к другим писателям не просматривалось: «Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности… Кто же, доверчивый, обратит свою последнюю Любовь к парфюмерному блуду Бальмонта? Кто же, трусливый, устрашится стащить бумажные латы с черного фрака воина Брюсова? Вымойте ваши руки, прикасавшиеся к грязной слизи книг, написанных этими бесчисленными Леонидами Андреевыми. Всем этим Максимам Горьким, Аверченкам, Черным, Кузминым, Буниным и проч. и проч. нужна лишь дача на реке. Такую награду дает судьба портным! С высоты небоскребов мы взираем на их ничтожество».

Какой не очень-то оригинальный коктейль из комплекса неполноценности и мегаломании! Маяковскому при всей его неопровержимой гениальности и то, и другое, к сожалению, было свойственно. Но он останется бессмертным не благодаря, а вопреки этому. Кое-что из площадного заушательства можно, конечно, списать на мальчишеское желание обратить на себя внимание любым способом. Но не всё. Некоторые пассажи, особенно когда они опускаются до уровня политических издевательств, не красят этого великого поэта, изо всех сил старавшегося подражать самой революции, увы, даже в ее грубостях.

Ничего подобного не было у Елены Гуро. Почему же она объединилась с футуристами, почему печаталась в их воинственных альманахах? Да потому, что она увидела в них тоже по-сиротски одиноких мальчишек, непонятых XX веком и взаимно не понявших этот век. Они сделали ставку на его неосуществимые утопии, превратившиеся в столькие человеческие трагедии, и Гуро по-матерински пожалела их за всё талантливое, что в них было, но и за то, чего в них не было.

Позволю себе предположить, что она могла влюбиться в одного из них. В кого же? Ну не в Кручёныха же, неопрятно скользкого, не в благополучно живостастенького Давида Бурлюка, не в блаженно отрешенного Хлебникова. Каменский был слишком авиатором в очках-консервах. Оставался только Маяковский, чем-то похожий на призрак ее сына. Ее тайную, в чем-то материнскую любовь к нему никто, к счастью, не заметил, даже столь проницательный ее муж Михаил Матюшин – композитор, художник, теоретик, и уж подавно сам поэт, занятый совсем другими сердечными делами. Сама неизлечимо больная лейкемией, она предчувствовала надвигавшийся конец их иллюзий и то, что на самом деле «будетлянами» станут совсем другие люди, с которыми у ее всеохватной нежности было еще меньше общего, чем с футуристами.

Александр Блок отметил среди футуристов лишь двоих: «Подозреваю, что значителен Хлебников. Е. Гуро достойна внимания».

Гуро жила природой и искусством, а потом сыном – живым и даже мертвым. Она принадлежала к новому типу русских женщин, которых не успел написать Некрасов.

Она безвременно скончалась и похоронена на Карельском перешейке. По свидетельству одного из ее друзей, «лучшего места упокоения нельзя было придумать для покойной, которая и при жизни так упивалась «зелеными кудрями в небе», «всем миром», «вымытым солнцем», сердце которой разрывалось «любовью в пространство».

Нежность – это тоже вид энергии, которая не исчезает. Нежность, отданная другим, переходит из души в душу и дотягивается до самого великого пространства – мировой бесконечности.


* * *

Памяти моего незабвенного
единственного сына
В.В. Нотенберга
Вот и лег утихший, хороший –
Это ничего –
Нежный, смешной, верный, преданный –
Это ничего.

Сосны, сосны над тихой дюной
Чистые, гордые, как его мечта.
Облака да сосны, мечта, облако…

Он немного говорил. Войдет, прислонится…
Не умел сказать, как любил.

Дитя мое, дитя хорошее,
Неумелое, верное дитя!
Я жизни так не любила,
Как любила тебя.

И за ним жизнь, жизнь уходит –
Это ничего.
Он лежит такой хороший –
Это ничего.

Он о чем-то далеком измаялся…
Сосны, сосны!
Сосны над тихой и кроткой дюной
Ждут его…

Не ждите, не надо: он лежит спокойно –
Это ничего.
<1912>

* * *
Но в утро осеннее, час покорно-бледный,
Пусть узнают, жизнь кому,
Как жил на свете рыцарь бедный
И ясным утром отошел ко сну.
Убаюкался в час осенний,
Спит с хорошим, чистым лбом
Немного смешной, теперь стройный –
И не надо жалеть о нем.
<1912>

* * *
Сильный, красивый, богатый
Защитить не захотел...
Дрожала, прижавшись в худом платке.
Кто-то мимо проскользнул горбатый...
... Город большой, – толку-учий!..
Прогнали. Башмачки промокли.
Из водосточных вода текла.
И в каретах с фонарями проезжали
Мимо, мимо, мимо, – господа.
Он, любимый, сильный, он все может.
Он просто так – не желал...
Наклонился какой-то полутемный.
Позвал чай пить, обещал:
«Пойдем, ципа церемонная,
Развлеку вечерок!»...
... И тогда, как собачонка побитая, трусливо дрожа,
Поплелась за тусклым прохожим.
Была голодна.

Слова любви и тепла
У кота от лени и тепла разошлись ушки.
Разъехались бархатные ушки.
А кот раски-ис…

На болоте качались беловатики.
Жил был
Ботик-животик:
Воркотик
Дуратик
Котик – пушатик.
Пушончик,
Беловатик,
Кошуратик –
Потасик…
<1913>


Погонщица небесных верблюжат

Погонщица небесных верблюжат,
которые, отстав от караванов,
барханчиками рыжими лежат
среди своих родителей-барханов, –
не в цирк словес, а в нежность и добро,
как девочка влюбилась не без риска
Елена по фамилии Гуро,
тишайшая на свете футуристка.

Она была хрупка, как мотылек,
была грустна, как будто укоризна,
и непонятно, кто ее завлек
на скользкую арену футуризма.

Есть у меня догадка о любви,
так глубоко в ее душе таимой,
что не заметил даже сам любимый,
и сплетен никаких не наплели.

Погонщица небесных верблюжат,
вдруг сына потеряв, как верблюжонка,
увидела его воображенно
в том, кто был кофтой желтою зажат.

Сдавила эта кофта, несмотря
на показную дерзкую свободу,
ломая у горлана-главаря
его грудную клетку год от году.

А он, еще не влипнувший в плакаты,
где контрики, буржуи и попы,
стихами, как верблюжьими плевками,
отплевывался мрачно от толпы.

Ей было видно, как он обречен,
и уходила в желтую безбрежность
из женских глаз, журча чуть слышно, нежность
в пески невысыхающим ручьем...
Евгений ЕВТУШЕНКО

Опубликовано в номере «НИ» от 6 июля 2007 г.


Актуально


Регионы


Новости дня

Наверх
Читайте наши новости в соцсетях!

Подписаться на новости: