Главная / Газета 27 Апреля 2007 г. 00:00 / Культура

Онегин фабричной окраины

Ярослав СМЕЛЯКОВ (1912, Луцк Волынской губернии – 1972, Москва)

Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»
shadow
В 1972 году внучка Шолом-Алейхема, писательница Белл Кауфман, спросила меня, протянув свежий номер «Нью-Йорк таймс»: – Кто такой этот Смеляков? Слово «этот» она произнесла почти с той же горько презрительной интонацией, что звучит в «Реквиеме» Анны Ахматовой: «А если когда-нибудь в этой стране…» Я взял в руки газету и ошеломленно увидел подпись Ярослава Смелякова под письмом в редакцию.

Это было немыслимо, ибо он провел в лагерях больше десяти лет и не только после реабилитации, но даже после Государственной премии оставался сугубо невыездным, и никаких контактов с иностранными журналистами у него отродясь не было. Но содержание письма меня потрясло еще больше. Оно в неожиданном для Смелякова фельетонно-развязном стиле обвиняло «Нью-Йорк таймс» в том, что в статье о похоронах Александра Твардовского корреспондент американской газеты, умышленно исказив реальность, изобразил этого лауреата и депутата, многажды орденоносца, кандидата в члены ЦК нашей партии чуть ли не мучеником советской системы. Но больше всего меня отвратило от письма то, что его автор саркастически отозвался о появлении на этих похоронах Александра Солженицына, который будто бы картинно приложился ко лбу покойного редактора «Нового мира» вместо того, чтобы дать достойную отповедь западным писакам. Кто взялся стравить одного лагерника с другим? У меня сердце разрывалось, когда бывшие лагерники, члены общества «Мемориал», ссорились друг с другом в моем присутствии.

Я не мог вообразить Смелякова читающим «Нью-Йорк таймс» где-нибудь в переделкинском Микишкин-холле, как прозвали здешнюю забегаловку, да еще заклеивающим языком конверт в Америку, как Ванька Жуков – на деревню дедушке.

– Женя, вы что, меня не слышите? Кто же такой этот Смеляков? – переспросила меня Белл Кауфман, а я всё еще был в шоке.

Как объяснить ей, кто он был, этот талантливейший и несчастнейший поэт…

Виктор Боков назвал раннего Смелякова Евгением Онегиным фабричной окраины. Узкоплечий, угловатый Ярослав – колючее растение пустырей и городских свалок, но за ним был «красный, как флаг, винегрет» фабзавучных столовок. После дореволюционных проклятий поэтами-либералами Молоха и Ва-

ала наступило время «призыва ударников в литературу», пора идолопоклонничества перед вагранками и трансмиссиями так называемых «пролетарских поэтов», с грехом пополам рифмовавших, как иронически выразился Борис Пастернак, «гусей и снег» и бравировавших своей необразованностью. И вдруг из-под нервно ерзавшего по бумаге пера типографского парня, набиравшего первую собственную книгу, вырвалось нечто совсем новое: «Вечерело. Пахло огурцами. / Светлый пар до неба подымался, / как дымок от новой папиросы, / как твои забытые глаза».

Его «Любкой Фейгельман» зачитывались, ее переписывали в тетрадки студентки и фабричные девчонки. Хранителей строгого вкуса это стихотворение раздражало интонацией, напоминавшей «Мурку».

Когда я видел в ЦДЛ солидную литературную даму, почему-то державшуюся как красавица, то, несмотря на те же имя и фамилию, не мог поверить, что это она была когда-то смеляковской героиней.

Он был Евтушенкой 30-х годов. Полное юношеского обаяния «Я не знаю, много или мало / мне еще положено прожить, / засыпать под ветхим одеялом, / ненадежных девочек любить» в огоньковской пожелтевшей книжке было перечеркано резвым комсомольским карандашом: «Чисто есенинское! Слабо». Напомню, что Есенин тогда считался «упадочным» и почти не переиздавался. Смеляковская лихая лексика иных возмущала: «Перед ней гуляет старый / беспартийный инвалид. / При содействии гитары / он о страсти говорит: / мол, дозвольте / к вам несмело / обратиться. Потому / девка кофточку надела, / с девки кофточку сниму». Здесь чувствовалось непозволительное тогда влияние «Столбцов» Николая Заболоцкого. Смелякову попадало и за это.

Возражая критикам 30-х годов, которые видели в нем одиночку, Смеляков писал о себе как о замыкающем стадо, отколовшемся от него ягненке: «Он вовсе не был одиночкой, / а представлял в своем лице / как бы поставленную точку / у пыльной повести в конце».

Какое божественно чистейшее четверостишие, которым поэт подытожил собственную поэтическую судьбу. Смеляков замкнул плеяду последних романтиков, чье шоссе Энтузиастов закончилось тупиком Пессимистов, когда в осклизлых от крови подвалах «мальчикам революции» всаживали пули в затылок. Тремя самыми одаренными поэтами того поколения были «три мальчика, три козыря бубновых, три витязя бильярда и пивной». Слева от Смелякова был «приземистый, короткопалый, / в каких-то шрамах и буграх» Борис Корнилов, справа отсвечивали медью азиатские скулы певца семиреченского казачества Павла Васильева. Они чуяли, что охота на них была неизбежной, бросались в бешеную молодую гульбу, чтобы заглушить дурные предчувствия. А вот у Алексея Максимовича тоже были дурные предчувствия, но он заглушал их не гульбой, а нравоучениями, морализаторством. Взял да и долбанул статьей о литературном хулиганстве, не подумав, какими могут быть последствия. Смелякову «повезло» больше, чем его расстрелянным корешам, – его арестовали в 34-м, когда, как говорят, он публично справил малую нужду на портрет Сталина, который собирались подтянуть на веревках на фронтон здания. А на волю Смеляков вышел в редком для освобождения году – в 37-м. Затем его снова посадили за то, что опять он не удержался и что-то непочтительное ляпнул о том же Сталине. Во время войны финны выпустили его из лагеря в Карелии, и он работал на ферме как военнопленный. Пленных у нас не жаловали, и по возвращении из плена его отправили искупать вину в Электросталь.

Я впервые увидел его вживе на вечере лит-

институтских поэтов. Будущий ярый антикоммунист Владимир Солоухин вдохновенно воспевал встречу Герберта Уэллса с Лениным: «А о Марсе – мечтать! Мы мечтаем о нем! Коммунистам и это не область фантазий!» Мрачный, сутулый, жан-вальжанистый Смеляков читал стихи, жестко постукивая спичечным коробком о край трибуны. Обращаясь к Солоухину, он сказал с невеселой усмешкой: «Я тоже писал о Марсе, и мне за это здорово досталось от жителей Земли».

К Смелякову вскоре ввалились несколько поэтов и начали обчитывать его стихами о Сталине. Не выдержав, он спустил всю компанию с лестницы. Донос и опять лагерь.

Наконец его выпускают, но не по реабилитации, а по амнистии. Жена его не ждет – она заочно развелась, теперь замужем за известным жокеем. Смелякова встречают только несколько друзей-поэтов. На вокзале Михаил Луконин, сняв черный гулаговский ватник, надевает на него свою кожаную куртку, с которой Смеляков никогда не расстается. У Луконина он, тощий, остролицый, безостановочно пьет и ест, то и дело ходит на кухню, проверяя, осталось ли что-нибудь в холодильнике, хотя стол ломится от еды. Его отяжелевший взгляд падает на 19-летнего парня, с ужасом и обожанием глядящего на него.

– Ну, прочтите что-нибудь… – неласково, с каким-то жадным страхом говорит ему Смеляков.

Молодой поэт читает «О, свадьбы в дни военные!..». Смеляков выпивает стакан водки, уходит в другую комнату, ложится прямо с ногами в грубых рабочих ботинках, смазанных солидолом, на кровать. Молодого поэта посылают за ним, укоряя, что он «расстроил Яру». Тот входит в комнату, где, судорожно пуская клубы дыма в потолок, лежит и думает о чем-то человек, почти все стихи которого он знает наизусть.

– Вам не понравилось? – спрашивает молодой поэт.

– Дурак, – в сердцах говорит ему вчерашний лагерник с какой-то только ему присущей неласковой нежностью. – Ненапрасно, понимаешь, ненапрасно... – У него в глазах слезы – не поймешь какие: полузлые, полусчастливые.

– Что ненапрасно? – переспрашивает растерявшийся молодой поэт.

– Жизнь… Жизнь ненапрасна, – хрипло отвечает Смеляков.

Я не встречал ни одного человека более советского и в то же время более антисоветского, чем Смеляков. Всё в нем перепуталось, как в самой России. Он был сразу и царь Петр, и опальный царевич Алексей из собственного стихотворения. После последней отсидки он походил на мешок с переломанными костями. Но и для фронтового поколения, и для нашего из «стариков» не было поэта ближе.

Он втайне мечтал быть первым поэтом государства Российского. И вдруг его пригласили в ЦК! Секретарь по идеологии Ильичев, зная нашу дружбу со Смеляковым, по-иезуитски предложил ему быть редактором моей поэмы «Братская ГЭС», которую он изо всех сил старался изувечить. Боже мой, они предназначали полицейскую роль поэту, которого столько раз эта самая полицейщина бросала за колючую проволоку! Моего учителя они превращали в цензора! И однажды Смеляков потребовал, чтобы я снял главу «Нюшка».

– Нет, – на этот раз твердо сказал я. – Без этой главы поэмы нет.

Тогда он закричал на меня, затопал ногами:

– Но с этой главой они твою поэму не напечатают! Это же образ России. Обманутой, всю жизнь унижаемой России, да еще с чужим дитем. Это же страшно читать: «…телефоны одни, телефоны / и гробы, и гробы, и гробы…» Если ты будешь продолжать так писать, ты тоже можешь оказаться за решеткой. Пусть у тебя будет то, что я недополучил в юности. Я хочу, чтобы хоть ты был счастлив, ездил по своим дурацким заграницам и пил свое любимое шампанское.

– Нет, Ярослав Васильевич, – сказал я, – «Нюшку» я не сниму…

И Смеляков отстоял мою «Нюшку».

Когда завотделом культуры ЦК Поликарпов потребовал, чтобы я, как он выразился, «гроханул дополнительно строк семьсот, а то и тысячу, о партии», Смеляков взорвался:

– Да вы что! Маяковский – и то за всю жизнь строк десять о партии написал. А я вот, например, ни одной…

– Да?! – переспросил Поликарпов, тяжелея глазами, которые налились прокурорским свинцом.

Как я мог объяснить Белл Кауфман, кто такой этот Смеляков и почему он подписал письмо в «Нью-Йорк таймс»? Потом я узнал от его жены Тани Стрешневой, что письмо было сварганено настырным журналистом из АПН, появление которого Смелякову показалось дурным знаком: опять потянуло карболкой лагерных бараков.

Чтобы приоткрыть завесу над жизнью моего учителя, я прочел американской внучке Шолом-Алейхема великие стихи «Если я заболею…», «Памятник», «Жидовка», и, по-моему, она оценила его неповторимый талант и поняла его трагедию, которая – Боже, помоги нам! – надеюсь, ни с кем больше не повторится.


* * *

Если я заболею,
к врачам обращаться не стану.
Обращаюсь к друзьям
(не сочтите, что это в бреду):
постелите мне степь,
занавесьте мне окна туманом,
в изголовье поставьте
ночную звезду.

Я ходил напролом.
Я не слыл недотрогой.
Если ранят меня
в справедливых боях,
забинтуйте мне голову
горной дорогой
и укройте меня
одеялом в осенних цветах.

Порошков или капель – не надо.
Пусть в стакане сияют лучи.
Жаркий ветер пустынь,
серебро водопада –
вот чем стоит лечить.

От морей и от гор
так и веет веками,
как посмотришь – почувствуешь:
вечно живем.
Не облатками белыми
путь мой усеян, а облаками.
Не больничным от вас ухожу коридором,
а Млечным Путем.

1940


* * *

Он вернулся из долгого
отлученья от нас
и, затолканный толками,
пьет со мною сейчас.
Он отец мне по возрасту.
По призванию брат.
Невеселые волосы.
Пиджачок мешковат.
Вижу руки подробные,
всё по ним узнаю,
и глаза исподлобные
смотрят в душу мою.
Нет покуда и комнаты,
и еда не жирна.
За жокея какого-то
замуж вышла жена.
Я об этом не спрашиваю.
Сам о женщине той
поминает со страшною
неживой простотой.
Жадно слушает радио,
за печатью следит.
Всё в нем дышит характером,
интересом гудит…
Пусть обида и лютая,
пусть ему не везло,
верит он в революцию
убежденно и зло.
Я сижу растревоженный,
говорить не могу…
В черной курточке кожаной
он уходит в пургу.
И, не сбитый обидою,
я живу и борюсь.
Никому не завидую,
ничего не боюсь.

15 февраля 1956
Евгений ЕВТУШЕНКО

Опубликовано в номере «НИ» от 27 апреля 2007 г.


Актуально


Регионы


Новости дня

Наверх
Читайте наши новости в соцсетях!

Подписаться на новости: