Главная / Газета 30 Марта 2007 г. 00:00 / Культура

Неусыновленный по собственному желанию

Валентин ГОРЯНСКИЙ (1887, Петербург – 1949, Париж)

Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»
shadow
Помня пастернаковское: «Привыкши выковыривать изюм Певучестей из жизни сладкой сайки…», в работе над антологией я не только загребаю крупные самородки, но и с жадностью набрасываюсь на любую драгоценную крупинку. Наткнувшись на один читанный-перечитанный сборник эмигрантской поэзии, я неожиданно нашел почему-то прежде не замеченного мной Валентина Горянского и поразился, как же мог «промазать», пропустив такого поэта:



Для огорченных старичков,

Для всех, кому живется скучно,

Открою лавочку сверчков

И буду продавать поштучно…



Я долго их тренировал,

Насвистывал за старой печью,

Чтоб каждый пел из них и знал,

Вникая в душу человечью.



Сколько было сделано поэтических зарисовок Предоктябрья, но среди лучших оказались опять-таки стихи Горянского:

Я помню жар печных заслонок,

Стекло оконное во льде (какая очаровательно старомодная неправилинка! – Е.Е.) –

Россия грелась, как ребенок,

В горячей царской бороде.

Отцы счастливые и деды,

Чья родина, как снежный прах,

Студенческие ваши пледы

Взвивались бодро на ветрах!

Вы шли великолепным Невским,

Вступая в юношеский спор,

С Некрасовым и Достоевским

При встрече скрещивали взор.

Какая свежесть, казалось бы, петого и перепетого!

Или вот – какая цельная, с пылу да с жару отливка:

Москва – блины, Москва – калач,

На два вершка в аршине мене,

Слеза вдовы, сиротский плач,

Прикинутые на безмене.

Откуда же взялся этот поэт? Весьма редкий случай гордости – когда внебрачный сын отказывается быть усыновленным собственным отцом. А именно так случилось, когда князь и – что редко совпадало – художник батального жанра, немножко бонвиван Эдмон Адамович Сулиман-Грудзинский, с роскошной, как будто для грассирования предназначенной фамилией, решил сделать подарок своему сыну к

18-летию, а именно: наконец-то усыновить его. Князю нравилось, что Валентин не обивал порогов с докучливыми просьбами, хотя жили они с одинокой матерью более чем скромно, и главное – он писал весьма неплохие стихи уже лет с шести, что выгодно отличало его от некоторых шалопайствующих ровесников. Эдмон Адамович, человек отнюдь не бездушный, ощущал постоянно свою вину и перед сыном, и перед его матерью, а он не любил себя чувствовать виноватым, хотя это все-таки лучше, чем вообще не чувствовать никакой вины. И вдруг, когда муки совести обострились и отец предложил усыновление, сын без колебаний вежливо, но твердо отказался. Может, это было из-за обиды за мать. Может, из-за всё нараставшей тогда классовой ущербности, когда повелось самолюбиво гордиться бедностью и непринадлежностью к эксплуататорам. К этой причине я более всего склоняюсь, ибо Валентин отвел не только усыновление собственным отцом, но и покровительство миллионера Смирнова. А может быть, юноша не согласился на опеку просто из-за стремления к независимости.

Печатать стихи Валентин начал в 16-летнем возрасте. Его имя появляется в журналах «Русский паломник», «Солнце России», «Всемирная панорама», «Нива» – сначала под мягкими лирико-пейзажными этюдами, а потом уже под горько язвительными стихами на страницах «Сатирикона». В германскую войну он был военным корреспондентом и после первоначального порыва патриотизма разочаровался в целях войны. Бурно приветствовал Февральскую революцию, но отверг Октябрьскую, как и большинство либеральных борцов с монархией (он даже псевдоним себе выбрал несколько фельетонный – Борцов). Горянский увидел лицо этой революции и на нем – приговор и самому себе, и России:

Где, цепью каторжной звеня

И подгоняемый прикладом,

Он зло посмотрит на меня

И походя зарежет взглядом.

Так вот и образовалась инерция зарезания походя, сначала только взглядом… И Горянскому пришлось помахать рукой всё удаляющейся и удаляющейся родине с борта парохода «Габсбург», взявшего курс на Константинополь. Потом была Хорватия, а с 1926 года – Париж. В Константинополе и Хорватии Горянский изнывал от литературной провинциальности тамошней русской общины.

Нина Берберова точно подметила: «За старшими писателями признается право на существование – они якобы заражены российским еще зарядом: молодежь же прежней России не знала и поэтому, оторванная от России, не может описывать Россию. Люди забывают, что, может быть, лучшее, что написал Пушкин – «Маленькие трагедии», – является глубоко русским по существу, не имея ничего от России!.. можно всю жизнь писать о джаз-банде, оставаясь русским писателем. Надо только писать в духе русской литературы!»

В Париже была другая незадача – слишком многие вокруг поскрипывали гораздо более слышными перьями, чем у Горянского, и здесь провинциальным выглядел он сам. Все места на Олимпе были заняты, мэтры относились к Горянскому благосклонно, но, скажем мягко, без пиетета. Словом, его даже в котировку не ставили.

Это его не могло не мучить. Дальше посыпались удары судьбы: во время немецкой оккупации Франции были расстреляны сыновья, один из которых чудом остался жив. На восемь лет Горянский потерял зрение, ходил с помощью поводыря, правда, после операции оно все-таки вернулось. Но жизнь пока не научилась возвращаться после смерти – вернее, только еще учится.

Горянский остался неусыновленным по собственному нежеланию ни одной литературной группировкой, ни одной политической доктриной и рисковал остаться незамеченным, ибо стада и стаи в пространстве гораздо видней, чем одинокие особи. Я надеюсь, что его некрупное, но мужественно одинокое, сильное дарование заслуживает быть усыновленным нами и без согласия автора.


* * *

Жил поэт, не игравший в гения,
но он был гениален, когда
отказался от усыновления,
предлагаемого без стыда.

Не у каждого поколения
смелость,
как под расстрельным свинцом, –
отказаться от усыновления
тем, кто самоназвался отцом.

Под портретами Сталина, Ленина
снова толпы. Что хочется им?
Лицемерного усыновления?
Снова на Колыму? На Витим?

Нас пугают ползучими путчами,
но мы все-таки дети лицейской,
а не их полицейской страны.
Александром Сергеичем Пушкиным
мы давненько усыновлены!

Евгений ЕВТУШЕНКО


Февраль Семнадцатого
В этом метельном феврале
С каждым гаданием новым
Выходили слезы о короле,
Прекрасном, молодом, бубновом.
И уже никто не мог
Перечесть королей домашних,
Закопанных у дорог
На изрытых боями пашнях.
И опять черная масть –
Злое воронье и галки
Продолжали черви и бубны красть
У бедной русской гадалки.
Мерли голуби на Сенной,
У рядов унылых и праздных.
Даже шелухи овсяной
Не осталось от щедрот лабазных.
У немилосердных дверей,
В очереди у пекарен,
Слушая ругань пекарей,
Первый появился барин.
Рос по «хвостам» гул,
Бабий, рабий и темный,
И ветер февральский дул
И мотался в тоске бездомной.
Поднимал вопли и плач,
Путал в метели крылья
И раскачивал золотой калач –
Памятник изобилья.
Заметал роковой след
От Юсупова на Малой Невке,
Но уже белого с синим нет,
Только красное цветет на древке.
Старухи из храма в храм
Ходили, чуткие к катастрофе:
У них уже не было по утрам
Ни кофе, ни сливок к кофе.
Во дворцах анфилады зал
Зябли в суровой стуже.
А ветер февральский лизал
Стены – жалея вчуже.
Уже швейцар с булавой
Не красовался в шитье парадном,
И на перекрестке городовой
Догадывался о неладном.

В той стране…
В сокращении
За горами, за реками,
В той стране, которой нет,
Люди злыми стариками
Появляются на свет.
Из далекой жизни прошлой
В мир несут они с собой
Холод сердца, опыт пошлый,
Тлен пещеры гробовой.
Старикам ничто не мило –
Взор потуплен, шаг нескор.
Поле сельское уныло,
И докучлив птичий хор…
Время мчится год за годом,
День за днем, друг другу вслед
Жизнь идет обратным ходом
В той стране, которой нет.
Жизнь течет обратным током,
И вернуться суждено
Всем ручьям к своим истокам,
Всем плодам в свое зерно.
Старость – в зрелость,
зрелость – в младость,
В несказанный светлый рай,
В бессознательную радость,
В колыбельную «бай-бай».
За горами, за реками,
В той стране, которой нет,
Люди злыми стариками
Появляются на свет.
Но в движении каскадном
Встречных весен будет мил,
Улыбнется пчелам жадным
Плотью крепнущий старик.
Так начнется. Год за годом
Потекут друг другу вслед.
Жизнь идет обратным ходом
В той стране, которой нет.
К песням, к сладости объятий
И блаженству впереди
Погрузится в сон дитятей
У родимой на груди.
Мать однажды встрепенется:
Где же сын? А он тайком –
За окно. И вот уж вьется
В небе вольным мотыльком.

Сочельник
Пред праздниками возится Европа,
Гусей с базара в дом торжественно несет,
Пыль выколачивает из салопа
И шубы старые внимательно трясет.
В осуществление хозяйских планов
Берется яростно за воск,
Чтоб старых кресел и диванов
Восстановить прощальный лоск.
Любуется на милый свой закуток…
Как в годы прошлые, как в прошлые века,
Отмахиваясь от безбожных шуток
Свободомыслящего пошляка.
Им грош цена, знакомы эти шутки.
Раскрыт сундук под сладкий звон ключей…
Сегодня вечером порадуются внуки
Сверканью золота и елочных свечей.
Там в сундуке испытанные средства
Невинной прелести… Полузабытый вкус
Далекого рождественского детства,
Стеклянных шариков и многоцветных бус.
Хлопот по горло, возится старуха.
И вот уж сумерки набрасывает мгла,
И кафедральные волнительно для слуха
Ударили колокола.
Пусть праздник встретится в довольствии и благе!
Устала, старая, кончай!
Осталось только выполоскать флаги,
Запачканные красным невзначай…

Опубликовано в номере «НИ» от 30 марта 2007 г.


Актуально


Регионы


Новости дня

Наверх
Читайте наши новости в соцсетях!

Подписаться на новости: