Главная / Газета 12 Января 2007 г. 00:00 / Культура

Боян из бунтарей и усмирителей

Николай Туроверов (1899, станица Старочеркасская Области Войска Донского – 1972, Париж)

Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»
shadow
Если бы Николай Туроверов оказался сейчас в родной станице, то он, корниловец и врангелевец, весьма бы заугрюмел от таких названий улиц, как Пионерская, Комсомольская, Орджоникидзе, и, может, единственным его утешением стало бы то, что герои Ледяного похода не видят этого торжества врагов попранного донского казачества. Однако тут же он с удивлением заметил бы вовсе не красное знамя над зданием, похожим на прежнее станичное правление, а старого своего знакомца – оживший триколор. А уж оглядевшись, ухватил бы не верящим себе глазом и красные лампасы, и казачьи фуражки набекрень с буйными чубами, выбивающимися из-под лакированных козырьков, и витые плетки в руках… И зашел бы в ухоженный войсковой собор и в дом атамана Платова, чьи конники в заломленных косматых папахах, не вынимая сапог из стремян, требовали когда-то в Париже чарку вина прямо с седел: «Быстро! Быстро!», тем самым навеки введя во французский да и в мировой обиход русское словечко для спешливого чревоугодного заведения – «бистро».

Туроверов, хорунжий лейб-гвардии Атаманского полка, затем подъесаул Донского корпуса, не убитый, хотя и поцарапанный изрядно в трех войнах – германской, гражданской и весьма туманной «африканской», стал, по утвердившемуся в эмиграции меткому выражению, «Бояном казачества». Автор пяти сборников стихов, он удостоился похвалы Георгия Адамовича, отметившего его пластический дар, «его способность округлять, оканчивать, отделывать без манерности, – одним словом, его чутье художника».

Туроверовское обожание всего казаческого мне генетически близко, хотя и с одной существенной поправкой – далеко не всего.

Моя прабабушка-украинка, а с ней моя бабушка Мария и ее сестра Ядвига, тогда еще девчонки не выше колеса, были высланы в конце XIX века вместе со всей взбунтовавшейся деревней из Житомирской губернии на станцию Зима относительно гуманным для женщин тележным ходом. А возглавил мятеж против жестокого помещика их отец, а мой прадед – польский шляхтич Иосиф Байковский, управляющий имением. И теперь он брел пешком в кандалах вместе с другими бунтарями. Его не хотели заковывать, учитывая благородное происхождение и не очень крепкое здоровье, но он настоял на этом, чтобы не пользоваться никакими поблажками по сравнению с товарищами, и, дойдя до места, вскорости умер. Бабушки говорили и по-польски, и по-украински, читали наизусть стихи Тараса Шевченко, у которого мне больше всего нравились «Гайдамаки», пели украинские песни, в коих преобладало прославление запорожской казачьей вольницы. Я до сих пор помню знаменитое: «Ой, на гори тай женци жнуть, А по-пид горою, яром-долыною, козакы йдуть», где восхищение пополам с укоризной адресовалось гетману Сагайдачному, неосмотрительно променявшему жену на табак и трубку. Моими героями были Устим Кармелюк и Северин Наливайко, а в «Тарасе Бульбе» больше всего нравился спящий запорожец, который, «как лев, растянулся на дороге». «Закинутый гордо чуб его захватывал на пол-аршина земли. Шаровары алого дорогого сукна были запачканы дегтем для показания полного к ним презрения». Я был влюблен в фильм «Богдан Хмельницкий», где сказочно по красоте снято медленное насыпание из казацких шапок степного кургана над погибшими героями. Я восхищался тем, как Мордвинов в роли гетмана шагал по столу прямо по тарелкам и хрустальным бокалам (что я однажды сплагиировал в ресторане ЦДЛ на своем дне рождения). Я зачитывался книгой дальнего родственника Маяковского – Аркадия Первенцева – «Над Кубанью». По большому счету она, видимо, была не очень значительной. Но страницы ее, напоминая какую-то другую мою жизнь, доносили горьковато дурманящий запах чабреца и полыни, принадлежавший лишь одному живому существу на белом свете – казачьей степи.

В кино я восхищался и отвагой каппелевцев, шагавших на пулеметный огонь с папиросами в зубах, и чапаевцами, припавшими к пулемету, хотя для меня тогда «нашими» были все-таки красные. Однако смелость и честь уже тогда постепенно начинали цениться мною выше вдалбливаемой с детсада пропаганды. Мне еще предстояло понять, что любая официальная идеология становится убийцей идеалов. А люди, которые пытаются соединить идеалы и идеологию, обречены на трагическое столкновение в их душе, и это гораздо страшнее, чем двоедушие. В этом смысле Владимир Маяковский и Григорий Мелехов – братья по несчастью, и боюсь, что я их родственник.

Внутренние противоречия могут сильно осложнить жизнь, но могут и помочь найти ее смысл, если удастся связать их не в мертвый, а в живой, пульсирующий, как наша гениально сотворенная кровеносная система, узел.

Противоречива и вся история казачества, певцом которого стал Туроверов, автор поразительного по простоте и силе стихотворения об убийстве боевого коня, бросившегося вплавь догонять корабль с хозяином, и не от этой ли драмы впоследствии произошли «Лошади в океане» Бориса Слуцкого?

Маяковский, казалось бы, должен был по законам воспетой им классовой борьбы ненавидеть белогвардейцев, торжествовать по поводу их бегства, но и он был потрясен разламыванием России надвое: «Глядя / на ноги, // шагом / резким // шел / Врангель // в черной черкеске». Какая четкая музыкально-живописная графика уважения к благородству и трагедии врага. Да разве врага?

Противоречия истории переплелись в происхождении казачества настолько, что невольно встает вопрос: кто были казаки – бунтари или усмирители? А собственно, почему – «или»? Разве это странным образом не уживалось и не уживается в одних и тех же людях? Суворов, который был не только бунтарем против солдафонства, но и усмирителем бунтарей, набирая на Дону войско перед альпийским походом, говаривал о донцах: «Казаки – глаза и уши армии». Да разве бунтарство и одновременно усмирительство не являются исторической метафорой народа, и не только русского?

Сначала казаки сами держали оборону от набегов на южных рубежах. Но государство, видя, какие сильные это воины, решило прибрать их к рукам. Казаки в бою не нуждались в подсказках и безропотно переносили тяготы походов. «Казак из пригоршни напьется, с ладони пообедает». Зато и гуливали в охотку: «У наших казаков обычай таков: поцеловал куму, да и губы в суму». Казаков, зная их исполнительность, власть частенько пользовала как завоевателей и усмирителей.

Казацкая матушка-сабля, как они ее величали, засверкала на берегах Терека, Кубани, Яика и Иртыша, чье илистое дно засосало слишком тяжкий панцирь Ермака. Но и среди тех были казаки, кто в собольих шубах и сапогах, смазанных жиром байкальских нерп, вышел к Амуру и Великому окияну. Государство сквозь пальцы глядело на жестокие расправы казаков с инородцами, лишь бы его интересы тоже блюли. Одаривало за усмирение Астраханского возмущения 1705–1706 годов, за участие в подавлении революции 1848–1849 годов в Венгрии, за разгон в 1905–1907 годах пролетариев, чье оружие – булыжник – оказалось слабоватым супротив всё той же стальной матушки-сабли да плетеных нагаек. Не случайно в России появилась частушка: «Нагаечка, нагайка, Казаческая честь. В России власть – хозяйка, Пока нагайка есть».

По Туроверову, самое разрушительное для казака, привычного к седлу и свисту пуль и сабель, – это бездействие. Он был в стихах своих больше рисовальщиком, чем философом, и не всегда ощущал, что величайшие приключения человека относятся к его внутренней жизни, а не внешней. Размеренность жизни его удушала.

На пятом десятке ему примнилось, что жизнь становится бессмысленной, но ведь бессмысленным может быть и самый отчаянный риск, если он не во имя спасения кого-то. И Туроверов записался в Иностранный легион, то есть по собственной воле завербовался в усмирители. Вот его пугающая исповедь: «Нам всё равно, в какой стране Сметать народное восстанье, И нет в других, как нет во мне, Ни жалости, ни состраданья. Вести учет: в каком году – Для нас ненужная обуза; И вот, в пустыне, как в аду, Идем на возмущенных друзов».

А кто такие друзы и чем они «возмущены», не так уж важно. Наемничество даже ради романтики – это всё равно наемничество. Неразборчивое усмирение других по контракту превращается в усмирение собственной совести. А не сумасшествие ли это – усмирять лучшее, что есть в нас, – нашу совесть?

Конечно, усмирители в любой момент могли превратиться в бунтарей. Именно от старочеркасского берега в 1667 году отплыли струги Степана Разина. Именно здесь заварилось восстание Кондратия Булавина, убитого в собственном старочеркасском доме. Да и самозванец Емельян Пугачев был казаком. А все-таки что-то перепутывалось в сознании казаков, когда размывалась граница между разбоем и борьбой за свободу и справедливость. Обращаясь к предкам, Туроверов это и сам с болью ощущал: «Который раз в открытом море, С уключин смыв чужую кровь, Несли вы дальше смерть и горе В туман турецких берегов».

Все-таки привычка к жестокости наемничества не привилась Туроверову. Дон всегда дотекал до него, где бы он ни бродил по земле. В нем спасительно жили, даже в африканской пустыне, дотянувшиеся с Дона «И запах дынь, настойчивый и нежный, И скрип кузнечика, протяжный и сухой». От жестокости излечивает только настойчивость нежности.



КРЫМ
Фрагмент

Мы шли в сухой и пыльной мгле
По раскаленной крымской глине,
Бахчисарай, как хан в седле,
Дремал в глубокой котловине.

И в этот день в Чуфут-Кале,
Сорвав бессмертники сухие,
Я выцарапал на скале:
Двадцатый год – прощай, Россия.

<1928>


* * *

Я знаю, не будет иначе,
Всему свой черед и пора.
Не вскрикнет никто, не заплачет,
Когда постучусь у двора.
Чужая на выгоне хата,
Бурьян на упавшем плетне
Да отблеск степного заката
Застывший в убогом окне.
И скажет негромко и сухо,
Что здесь мне нельзя ночевать,
В лохмотьях босая старуха,
Меня не узнавшая мать.

<1937>


* * *

Не выдаст моя кобылица,
Не лопнет подпруга седла.
Дымится в Задоньи, курится
Седая февральская мгла.
Встает за могилой могила,
Темнеет калмыцкая твердь,
И где-то правее – Корнилов,
В метелях идущий на смерть.
Запомним, запомним до гроба
Жестокую юность свою,
Дымящийся гребень сугроба,
Победу и гибель в бою,
Тоску безысходного гона,
Тревоги в морозных ночах
Да блеск тускловатый погона
На хрупких, на детских плечах.
Мы отдали всё, что имели,
Тебе, восемнадцатый год,
Твоей азиатской метели,
Степной – за Россию – поход.

<1937>


КРЫМ

Уходили мы из Крыма
Среди дыма и огня,
Я с кормы всё время мимо
В своего стрелял коня.
А он плыл, изнемогая,
За высокою кормой,
Всё не веря, всё не зная,
Что прощается со мной.
Сколько раз одной могилы
Ожидали мы в бою.
Конь всё плыл, теряя силы,
Веря в преданность мою.
Мой денщик стрелял не мимо,
Покраснела чуть вода…
Уходящий берег Крыма
Я запомнил навсегда.

<1942>



* * *


Совсем не из лучших примеров,
стреляете будто в меня,
вы, подъесаул Туроверов,
в плывущего следом коня.

А все-таки вы не сваритесь
в кипящем страстями котле
наемничеств и усмирительств
на этой некрепкой земле.

И так уж наемников много
у слишком болтливого зла.
Уж лучше молчанье немого –
мемекания козла.

Не сдайся, держись, веруй в Бога
и Бога не подведи,
когда происходит вербовка
и сердце меняют в груди.

Я думаю, что государству,
смирив усмирительства прыть,
важнее поверить бунтарству,
чем это бунтарство прикрыть.

И есть во мне тайная вера –
все встретятся в мире ином,
где подъесаул Туроверов
плывет за убитым конем.

Евгений ЕВТУШЕНКО


Опубликовано в номере «НИ» от 12 января 2007 г.


Актуально


Регионы


Новости дня

Наверх
Читайте наши новости в соцсетях!

Подписаться на новости: