Главная / Газета 15 Декабря 2006 г. 00:00 / Культура

Легкий поэт с нелегкой судьбой

Петр Потёмкин (1886, Орел – 1926, Париж)

Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»
shadow
Это надо же, чтобы два совершенно разных поэта, которых революция не только вышвырнула на чужбину, но и расшвыряла недосягаемо друг для друга, лишь бы они не познакомились и не поссорились, как водится между людьми этой ревнивой профессии, написали два не просто одноименных, но – как бы это выразиться? – одночувствующих стихотворения.

Один из них был гумилевского характера романтик – молчаливый, замкнуто отрешенный Арсений Несмелов, сначала фанагориец, а потом колчаковец, сохранивший воинскую выправку и четкость походки даже при ночных споткновениях о родные русскому сердцу рытвины и выбоины, каковые, казалось, были из ностальгических чувств привезены эмигрантами в многострадальных отечественных чемоданах на китайские улицы Харбина.

Второй был профессиональный говорливый насмешник, пересмешник-пародист, скоморох-сатириконец, легкий поэт с нелегкой судьбой Петр Потемкин. О Несмелове я подробно рассказал в прошлой статье, посему в этой сосредоточусь в основном на Потемкине, а начну с того повода, который и позволил мне их объединить.

Оба они, не сговариваясь, выбрали общую знаковую героиню для своих стихов, бывшую для них символом России, но не традиционную березу, не елку, не полевую ромашку, а, представьте себе, провинциальную скромницу герань, неотделимую от подоконников небольших городов и сел. Именно герань, успокаивающе светящуюся красненькими лоскутками не обжигающего, но согревающего домашнего огня, мерцающую даже лютой зимой сквозь рисуемые на окнах русским морозом серебряные пальмы инея, может быть, от тоски по дальним жарким берегам, где эти дочери тропиков растут стройные в талии, но многогрудные от кокосовых гроздьев.

И, к цветку приставлен, точно нянька,
Видел я в холодной тишине,
Что хиреет бедная геранька,
На зиму порученная мне…

Послужил и делом я, и словом,
Милой жизни воздавая дань,
И, быть может, на суде Христовом
Мне зачтется эта вот герань.


Так сдержанно-сентиментально писал Несмелов в своей последней прижизненной публикации в харбинской антологии «Лира» в 1945 году, незадолго до того, как на его плечо легла рука соотечественника из СМЕРШа, пригласившего по-свойски «поговорить по душам».

Не читавший еще не написанного несмеловского стихотворения, но, как будто телепатически предвидевший собственное безгераневое одиночество, Потемкин написал двумя десятилетиями раньше:

В утреннем рождающемся блеске
Солнечная трепыхалась рань…
На кисейном фоне занавески
Расцветала алая герань.
Сердце жило, кто его осудит:
Заплатило злу и благу дань…
Сердцу мило то, чего не будет,
То, что было – русская герань.


А еще в 1912 году он назвал «Геранью» свою книгу стихов, распределив их между семью разделами: «Женина герань», «Герань стыдливая», «Герань мишурная», «Герань печальная», «Герань персидская», «Герань песельная», «Герань в цвету». Герань здесь стала синонимом самой жизни.

Петр Петрович, может быть, из профессионального скептицизма сатирика оказался Фомой неверующим по отношению к будущему этих цветов, над которыми имела обыкновение свысока посмеиваться богема, безвинно считая их символом мещанства, и ошибся. Алые герани как раз выжили, а вот красный флаг, которым когда-то так любила помахивать дореволюционная богема перед властью, как красной тряпкой перед рогами быка, вышел у нее из моды, и она переключилась на стеб уже по его поводу.

В стебе всегда есть высокомерная злобинка, исключающая чувство юмора.

Блок предупреждал когда-то и себя, и других:

В тумане да в бурьяне,
Гляди, – продашь Христа
За жадные герани,
За алые уста!


Христа чаще всего продавали не те, у кого были красные герани на подоконниках, а те, кто издевался над ними. И чаще всего продавали Христа вовсе не за красные герани, а за красный флаг, и этим его неотмывно запятнали.

К счастью, Петр Петрович, хотя и был скептиком, совсем не принадлежал к любителям издевок. Говорят, что хорошая метла не может не быть грязной. Но сатирик устроен посложнее, чем дворник. Коллега по «Сатирикону» Саша Черный, расширивший само понятие поэтической сатиры, отмечал у Потемкина «эластичную плавность стиха, изысканное мастерство сложного ритма, прерывистый перебой строк, четко отвечающий внутреннему волнению».

В отличие от сатириков-разночинцев, коими кишмя кишели такие кусачие журналы, как «Зритель», «Жало», «Сигнал», «Пулемет», то и дело временно останавливаемые цензурой или вовсе закрываемые, Потемкин пришел в сатиру из семьи высокопоставленного царского чиновника. Ему не была свойственна ущербная мелочная закомплексованность генетических изгоев или левый экстремизм парадоксального дворянина – раннего Маяковского: «Идите! / Понедельники и вторники / окрасим кровью в праздники!»

Его природе больше подходила мягкая улыбка, чем циническая ухмылка, не карикатурные, а скорее, слегка шаржированные зарисовки с натуры и то удлиняющаяся, то укорачивающаяся строка, тонко стилизованный раешник, лубок, профильтрованный сквозь университетскую образованность.

Пришедший из ниоткуда сын разорившегося севастопольского торговца, окончивший всего два класса гимназии, Аркадий Аверченко, если использовать летучее название романа современной блестящей писательницы Ольги Славниковой, лихо превратил рядовой журнальчик «Стрекоза» в «Стрекозу, увеличенную до размеров собаки», то есть в знаменитый «Сатирикон». Эта собака была куда зубастее робко пытавшегося ей подражать впоследствии советского «Крокодила», у которого в пасть была вставлена цензурная распорка для несмыкания челюстей.

Сатириконцы, задолго до Февральской революции готовившие к ней общественное сознание, Октябрьскую революцию не приняли, за исключением главным образом Маяковского. Аверченко, впоследствии написавший книгу фельетонов «Дюжина ножей в спину революции», да и некоторые другие сатириконцы, в том числе и Потемкин, Россию покинули. Петр Петрович перебирался через Днестр гораздо удачнее, чем Остап Бендер. Правда, никакого серебряного блюда у него не было, а только жена и маленький ребенок: «Мы пришли по обмерзшей отмели В эту ночь, в последний раз, Мы из чаши бедствий отпили Слишком много, будет с нас. / Пусть челнок неверно выдолблен, Пусть коварен ледоход. Приговор судьбою вымолвлен, Вспять река не потечет. / Облаками серебристыми Ясный месяц запылен. Кто наш челн причалит к пристани, Одиссей или Харон?»

Но это был Одиссей и Харон в одном лице. Стараясь изо всех сил вработаться, выкарабкаться, Потемкин продержался в эмиграции только шесть лет. Он чувствовал себя и в Париже не лучше, чем в Москве двадцатого года: «Ах, если б о косяк проклятый Хватиться насмерть головой!»

Петр Петрович не сумел найти себя в безгераневом мире, так и не ставшем ему родным.


У дворца

Когда весной разводят
Дворцовый мост – не зря
Гулять тогда выходят
Под вечер писаря.
Штаны у них раструбом,
Штиблеты – чистый лак,
Идут – сверкают зубом,
Хихикая в кулак.
За сизо-серой мглою
Заглох закатный луч,
За крепостной иглою
Гора лиловых туч.
Чуть веет невской влагой…
В предчувствии конца
Идут они с отвагой
Улавливать сердца.
И слышно издалече
По звонким голосам,
Как рад условной встрече
Цветник влюбленных дам.
Пуховые платочки
Посбились вкривь и вкось…
Без дум, без проволочки
Гулянье началось.
До Прачечного моста
Дойдут и повернут –
Одну обнимут просто,
Другую ущипнут.
В стыдливости невинной
Зажмурилась заря…
По набережной чинно
Гуляют писаря.

<1910>


Эйфелева башня

Красит кисточка моя
Эйфелеву башню.
Вспомнил что-то нынче я
Родимую пашню.

Золотится в поле рожь,
Мух не оберешься.
И костей не соберешь,
Если оборвешься.

А за пашней синий лес,
А за лесом речка.
Возле Бога, у небес,
Крутится дощечка.

На дощечке я сижу,
Кисточкой играюсь.
Эх, кому я расскажу
И кому признаюсь?

1926


«Яр»

Не помню названья – уплыло,
Не помню я весь формуляр.
Да разве в названии сила?
Пускай называется: «Яр».

Ценитель развесистой клюквы,
Веселый парижский маляр,
Две странные русские буквы
На вывеске выписал: «Яр».

И, может быть, думал, что это
Фамилия древних бояр,
Царивших когда-то и где-то, –
Две буквы, два символа: «Яр».

Окончил, и слез со стремянки,
И с песней отправился в бар…
И тотчас досужие янки
Пришли и увидели: «Яр».

И в новой пунцовой черкеске,
Боярский потомок, швейцар,
В дверях отстранил занавески,
Чтоб янки вошли в этот «Яр».

И янки вошли, и сидели,
И пили под звуки гитар,
И ярко горели и рдели
Две буквы на вывеске: «Яр».

Их грабили много и долго,
Но князь открывал им
«Вайт-Стар»,
Но пела княгиня им «Волгу»,
И мил показался им «Яр».

Приятно всё вспомнить сначала
В каком-нибудь там слиппинг-кар,
Как дама о муже рыдала,
Расстрелянном, там, в этом «Яр»,

Как, в рот запихавши кинжалы,
Как гончая, худ и поджар,
Какой-то забавнейший малый
Плясал в этом бешеном «Яр».

Париж. 1928

Мои алые герани

За большими-пребольшими горами
отцвели и мои алые герани.

Они слушали тихонько с подоконника,
как играла там, на улице, гармоника.

И сидел я на завалинке со вдовами,
одинокими совсем, на всё готовыми.

А одна из них вонзала пальцы в клапаны,
и меха о чем-то горько-горько плакали.

И влетела в складки с неба – ах, неладница! –
одна бабочка, красотка-шоколадница.

И меха ее прихлопнули нечаянно,
ибо слишком уж вела себя отчаянно.

Но когда гармонь потом опять раздвинулась,
вновь она в полет, целехонькая, ринулась,

так что вздрогнули, хотя они бывалые,
на окошке, чуть привстав, герани алые.

И сказала гармонистка – баба злючая:
«Ух, какая!.. Вроде нас она, живучая!»

Евгений ЕВТУШЕНКО

Опубликовано в номере «НИ» от 15 декабря 2006 г.


Актуально


Регионы


Новости дня

Наверх
Читайте наши новости в соцсетях!

Подписаться на новости: