Главная / Газета 27 Октября 2006 г. 00:00 / Культура

Игрушка больших детей

Елизавета Васильева (Черубина де Габриак, 1887, Петербург – 1928, Ташкент)

Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»
shadow
Слово «чернь» означало не только «неблагородную» толпу холопов. Серебряный век узаконил благородную чернь узоров на старинных кинжалах, которые после модных ссылок на Кавказ было принято небрежно вешать на текинские ковры в гостиных, но и чернь печоринского сарказма в прихотливых узорах интриг, любовных романов и эротических игр. Они добавили к столоверчению карусельное кроватеверчение, когда невозможно стало предугадать в мелькании сплетавшихся (по брюсовскому выражению), как жадные змеи, тел, кто следующий шлепнется в твой альков или под чей альковный балдахин шлепнешься ты.

Эти игры знал назубок удивительно талантливый компилятор Александр Вертинский, ставший удешевленной версией не то Блока, не то Северянина, не то Гумилева, поющий тряпичный Пьеро в руках экзальтированной богемы, готовой ради всплеска дешевых эмоций швырнуть любую романтическую, еще не завербованную декадентством душу, как рифмованно мемекающего ягненка, на жертвенник своих безжалостных развлечений. В очаровательной песенке «Маленькая балерина» у Вертинского были такие слова: «Но знает мокрая подушка В тиши ночей, Что я – усталая игрушка Больших детей».

Когда Вертинский вернулся из эмиграции, им с благожелательно подозрительным любопытством играли, как с давно не попадавшейся на глаза куклой, прямые наследники тех, кто когда-то расстрелял Гумилева. Из-за исторической близорукости они не допускали, что система, порожденная революцией, рано или поздно изволит откушать их самих. Такая же судьба постигла и многих бывших курсисток-идеалисток, онаганившихся и затем опоганившихся в крови и грязи.

Но, будучи еще идеалистками, они зачитывались посмертно опубликованным дневником Марии Башкирцевой (1860 – 1884), безвременно умершей талантливой художницы, которая с юных лет вкушала европейское свободомыслие и даже анонимно переписывалась с Мопассаном. Ей посвятила свою первую книгу «Вечерний альбом» Марина Цветаева, ее роль мечтали сыграть Грета Гарбо и Кэтрин Хепберн. Это была непритворно искренняя исповедь, может, раздражающе притязательная, но одновременно беззащитно непритязательная: «Уж не выйдет ли из меня в конце концов так называемая непонятая личность?.. Вот если бы кого-нибудь… кто вполне понял бы меня, перед кем я могла бы вся высказаться… Кто понял бы всё, и в речах кого я узнала бы свои собственные мысли!.. «Родственная душа»… Но где же она, эта душа?»

Таких душ в мире оказалось гораздо больше, чем Башкирцева могла предположить. Ни одно одиночество не одиноко. Одной из родственных душ Башкирцевой стала учительница Елизавета Ивановна Дмитриева (в замужестве Васильева), с детства болевшая костным туберкулезом, из-за чего восемь лет была обречена на неподвижность, а затем заметно прихрамывала.

«Люди, которых воспитывали болезни, они совсем иные, совсем особенные… и вот сейчас я ничего не знаю, но только что-то слышу, а им всем кажется, что у меня открыты глаза.

И мне хочется, чтобы кто-нибудь стал моим зеркалом и показал меня мне самой хоть на одно мгновение. Мне тяжело нести свою душу». По-моему, юная Лиза (или, как ее звали близкие, – Лиля) начала писать стихи вовсе не от первой влюбленности, а от ужаса и отчаяния после того, как была соблазнена в тринадцать лет другом ее матери, который, как набоковский герой, начал «культурно развивать» свою Лолиту.

Ее сестра умерла в три дня от заражения крови, а муж сестры застрелился. При Лизе, т.е. при Лиле. Если верить Волошину, она рассказала об этом со странной интонацией: «Я знала, что он застрелится. Я только ждала. И когда последнее дыхание, даже был страх: неужели не застрелится? Но он застрелился. Их хоронили вместе. Было радостно, как свадьба…» Каким все-таки мазохистски изломанным было русское декадентство перед «гибелью Помпеи» – не это ли «раздразнило» Везувий?

Одна из немногих близких подруг Дмитриевой, Елена Гуро, хорошо понимала причину ее скрытности, безуспешно пытающейся вырваться к открытости, которая освободила бы от скопившейся внутри нестерпимо невысказанной боли. Конечно, молитвенные строки стихотворения Гуро обращены к святой Елизавете, но я позволю себе – пусть даже ошибочно – догадываться: еще и к Елизавете Ивановне: «Ты безгрешная жертва вечерняя… Роза эдемская – Елизавета». Но спасительная исповедальность в стихах подруги никак не получалась. Мало того, что к собственному лицу всегда непросто пробиться, так к нему начали примерять маску позанятнее, убеждая, что она гораздо интересней собственного лица и что падкий до красивостей читатель попадется.

А уж кто больше любил красоту стиха, чем Николай Гумилев, написавший строфу, которую приводят как пример литературной отточенности, где всё играет самонаслаждающимися аллитерациями, как поигрывающие мускулы наслаждаются сами собой: «…Или, бунт на борту обнаружив, Из-за пояса рвет пистолет, Так что сыпется золото с кружев, С розоватых брабантских манжет».

Вот его-то, на счастье свое и беду, встретила Дмитриева в 1907 году. «Он был еще совсем мальчик, бледный, мрачное лицо, шепелявый говор, в руках он держал небольшую змейку из голубого бисера. Она меня больше всего поразила». Но и бисерная змейка может смертельно укусить. Помните предупреждение Тютчева деве: «Твоей святыни не нарушит Поэта чистая рука, Но ненароком жизнь задушит Иль унесет за облака». Ни поэты, ни девы с тех пор не изменились. Стоило Гумилеву встретиться с Дмитриевой через пару лет – и он уже написал ей: «Не смущаясь и не кроясь, Я смотрю в глаза людей, Я нашел себе подругу Из породы лебедей». Он предложил ей руку и сердце, а она ему отказала, хотя не хотела его обидеть, но не хотела обидеть и своего жениха – инженера Всеволода Васильева. А тут еще в ее жизни появился Макс Волошин, которого тоже не хотелось обижать. Она, еще совершенно не сформировавшаяся как поэт, оказалась яблоком раздора двух одареннейших поэтов Серебряного века. Дело дошло до дурацкой дуэли между ними, когда никто, к счастью, не был убит.

Оба поэта, ведущие себя как большие эгоистичные дети, с детской неразумной жестокостью превратили Дмитриеву в игрушку своих страстей, забывая, что она болезненно ранимый и гораздо больше, чем они, ребенок.

Волошин, изобретательный режиссер, искусно поставил на страницах главного модернистского журнала «Аполлон» спектакль, героиней которого была несуществующая мистически одержимая аристократка Черубина де Габриак, писать стихи от имени которой согласилась скрытая в тени хроменькая учительница. Расчет Волошина на провинциализм читателей сработал. Они клюнули на Черубину, развеявшую на время тошнотворную скуку обыденщины с безвольным царем и казнокрадами вокруг него, с благодушными городовыми, не замечающими, как земля раскаляется под их сапожищами, с бессмысленной Думой и маниловско-ноздревскими земствами, каковые до сих пор кажутся национальным спасением единственному человеку в России – бесстрашному и по заслугам знаменитому писателю, но с глазами, глядящими назад.

О судьбе же самой актрисы после неизбежного разоблачения легенды даже Макс Великодушный, увлекшийся постановочными эффектами, не подумал. А послушно готовые к самовоспламенению мифоглотатели оказались мстительно разочарованными и даже приписывали авторство стихов самому Волошину, что было явной натяжкой.

Волошин, сильный в гражданских стихах, но высокопарный и какой-то жестяной в лирике, никак не мог написать такое, например, прозрачнейшее четверостишие: «В тени случайного порога / мне больно провожать зарю. / И лучше сердца ты не трогай. / Не всё тебе я говорю» или такие обжигающие строки: «Разорвать ненавистной неволи Эту крепкую, цепкую нить, – Оскорбить, до конца оскорбить, Так, чтоб губы белели от боли».

Вот в чем ее трагедия – ей внушали, что она должна исповедоваться чужой, а не своей исповедью, теряя чувство, где она сама, а где – что-то лишь отдаленно похожее на нее или совсем непохожее.

Глубже других поняла Елизавету Дмитриеву Марина Цветаева, цитировавшая на память ее строки: «И лик бесстыдных орхидей Я ненавижу в светских лицах!» «…Образ ахматовский, удар – мой, – отметила Марина Ивановна, – стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня…»

Цветаева дала гениальную метафору конца Черубины:

«Их было много, она – одна. Они хотели видеть, она – скрыться. И вот – увидели, то есть выследили, то есть изобличили. Как лунатика – окликнули и окликом сбросили с башни ее собственного Черубининого замка – на мостовую прежнего быта, о которую разбилась вдребезги.

– Елизавета Ивановна Дмитриева – Вы?

– Я».




* * *

Лишь раз один, как папоротник, я
Цвету огнем весенней, пьяной ночью…
Приди за мной к лесному средоточью,
В заклятый круг, приди, сорви меня!

Люби меня! Я всем тебе близка.
О, уступи моей любовной порче,
Я, как миндаль, смертельна и горька,
Нежней, чем смерть, обманчивей и горче.

<1909>


Цветы

В сокращении

Цветы живут в людских сердцах;
Читаю тайно в их страницах
О ненамеченных границах,
О нерасцветших лепестках. <…>

В ветвях лаврового куста
Я вижу прорезь черных крылий,
Я знаю чаши чистых лилий
И их греховные уста.

Люблю в наивных медуницах
Немую скорбь умерших фей,
И лик бесстыдных орхидей
Я ненавижу в светских лицах.

Акаций белые слова
Даны ушедшим и забытым,
А у меня, по старым плитам,
В душе растет разрыв-трава.

<1910>


* * *

Ты в зеркало смотри,
смотри, не отрываясь,
там не твои черты,
там в зеркале живая,
другая ты.

…Молчи, не говори…
Смотри, смотри, частицы лжи и страха,
сверкающая ложь
твой образ создали из праха,
и ты живешь.

И ты живешь, не шевелись и слушай:
там в зеркале, на дне –
подводный сад, жемчужные цветы…
О, не гляди назад,
здесь дни твои пусты,
здесь всё твое разрушат,
ты в зеркале живи.

Здесь только ложь, здесь только
призрак плоти,
на миг зажжет алмазы в водомете
случайный луч.

Любовь. – Здесь нет любви.
не мучь себя, не мучь,
смотри, не отрываясь,
ты в зеркале – живая,
не здесь…


* * *

Вы все, ушедшие, мне близки стали снова.
Еще один желанный, легкий шаг,
О, кто-нибудь из вас подаст последний знак,
Протянется рука, и я идти готова…

Мне больно от живых! Я каждый вечер жду,
Что утро не придет с его земною жаждой,
И вы в моей тоске! Ее изведал каждый,
По вашим я следам, покорная, иду!

И только вы со мной! Живых, живых не надо,
Последнюю тоску не примут, не поймут.
И сердцу темному не вымолить пощады,
Нарушен легкий ход сосчитанных минут…

Останьтесь вы со мной! Высокого порога
Одна, бессильная, не смею преступить,
Самой не разорвать слабеющую нить,
Вы видите меня! Я так хотела много!

И не смогла, как вы! И есть один средь вас,
Далекий и чужой, теперь он там, любимый;
Я изберу, как он, неумолимый час,
Не пережив любви неотвратимой…

Я так же, как и он… И мне не стать иной.
И жребий свой сама я выбираю тоже,
Ушедшего зову: «Я на тебя похожа.
Ты сам приди за мной!»

13 февраля 1922




* * *

Какая у моей башки цена?
Навряд ли ломаный пятак,
когда в ней живы и Башкирцева,
и Черубина Габриак.
Неудачницы
и неудачники,
у меня от сердец ваших датчики.
От Байкала
и до Ориноко
ни одно одиночество не одиноко.
Мне все кажущиеся
состоявшиеся
никакие не сотоварищи.
А все кажущиеся несостоявшиеся
мне товарищи настоящие,
потому что во всех нас таятся
все возможности состояться.
Не тревожьтесь,
когда затаиваюсь.
Не состариваюсь –
состаиваюсь.
На смородинных почках настаиваюсь.

Евгений ЕВТУШЕНКО

Опубликовано в номере «НИ» от 27 октября 2006 г.


Актуально


Регионы


Новости дня

Наверх
Читайте наши новости в соцсетях!

Подписаться на новости: