Главная / Газета 22 Сентября 2006 г. 00:00 / Культура

Диссидент в Госконтроле

Алексей Плещеев (1825, Кострома – 1893, Париж)

Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»
shadow
– Что-то меня Плещеев не вдохновляет… – со вздохом пожаловался я по телефону через океан одному завидно педантичному книгоглоту и вообще специалисту по части литкорректности. – Может, без него обойтись в антологии, а?

– Евгений Александрович, вы уж извините, но это как-то неудобно… – с нерушимой щепетильностью ответил мой собеседник. – Плещеев входил во все антологии русской поэзии. Современники называли его первым серьезным поэтом, пришедшим после Лермонтова. Вот из письма Страхова Достоевскому: «Помните ли вы время, когда Плещеев был нашим первым поэтом?» А что Милюков о нем писал в «Очерках русской поэзии», помните?

– Это который Милюков? Это тот, которого Маяковский приложил? – ускользнул я от прямого ответа.

– Да нет же! То Павел Николаевич. Кстати, не из самых плохих нянь и в России, и в эмиграции. А у Маяковского – «усатая няня – П.Н. Милюков». Вообще-то это называется не «приложить», а «обхамить». А тот, кто написал о Плещееве, был Александр Петрович. Вполне приличный мемуарист. Вот что он пишет о Плещееве: «…Я только что прочел небольшую книжку его стихотворений, и мне понравились в ней, с одной стороны, неподдельное чувство и простодушие, а с другой – свежесть и юношеская пылкость чувства… И могли ли по тогдашнему настроению молодежи не увлекать такие строфы, как, например:

Вперед! без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах увидел я!

Смелей! Дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед.
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет».


– Но это же очень плохо! Такая банальщина… – поморщился я, и настолько кисло, что, возможно, даже это поморщение передалось через сателлиты на мою историческую родину.

– Да, конечно… Но ведь такая банальщина (с нынешней точки зрения) увлекала, и не кого-нибудь, а даже Достоевского.

– Ну, тогда можно всё оправдать, по принципу «луча света в темном царстве», даже если в этом луче роится столько пыли…

– Зачем оправдывать, Евгений Александрович… Но, чтобы прочувствовать и понять наше прошлое, надо знать и временных кумиров. Надсона, например. Ведь на такие стихи молодежь набрасывалась от тоски по надежде. И они делали свое дело – эти стихи. Давайте начистоту: вас, шестидесятников, тоже обвиняют сейчас в банальности, когда вы просто-напросто напоминали, что лгать, доносить, быть сто первым, когда сотня избивает лежачего, даже если его бьют за дело, покупать разом всю бочку меда, за которым голодные стоят со стеклянными банками и стаканами, – это нехорошо, некрасиво… Что-то из этого забудется, но что-то и выживет, потому что, увы, лгать и доносить будут всегда, но, к счастью, будут всегда говорить и три вечных слова: «Я тебя люблю...» Хотя это тоже банально.

После этого разговора я все-таки перечитал стихи Плещеева и то, что было под рукой о нем. Он мне больше понравился. Породнел. Я вдруг вспомнил, что однажды буквально процитировал две его строки, добавив две свои: «Травка зеленеет, / Солнышко блестит… / Боль моя умнеет – / громко не грустит».

Ко мне тогда приехал мой старый друг, прекрасный поэт, о котором я писал: «Быть со старым товарищем – как вернуться на родину». Он неостановимо пил, и я попытался вышибить «клин клином» – позвал его в Переделкино, купил ящик водки и поставил рядом с его тахтой. Это его излечило. А еще я написал тогда стихи, сами собой начавшиеся с этих плещеевских двух строчек, только, признаюсь, я совершенно не помнил, чьему перу они принадлежали. Они вошли в мои легкие когда-то, как частица воздуха детства, – наверное, из школьной хрестоматии… Они, эти стихи, тоже приняли участие в излечении моего друга. Вспомнив это сейчас, я сообразил, что у меня перед Плещеевым должок и речи не может быть о том, чтобы его не включать в антологию. Перечитывая Плещеева, я наткнулся на прекрасный перевод из Гейне – «Пора оставить эту шутку…». Возможно, он понадобился Плещееву, не всегда приоткрывавшему тайные уголки своей души и предпочитавшему народнические проповеди, для совсем необычной в его устах гражданской, но весьма личностной исповеди. Думаю, этот перевод позволил Плещееву ответить некоторым своим критикам. Вообще-то в его стихах наряду с силой чувства находили иногда только «пленной мысли раздраженье». В повести «Запутанное дело», развивая строку из стихотворения Плещеева «Сон»: «Страданьем и тоской твоя томится грудь…», Салтыков-Щедрин, несмотря на добрые в целом отношения между ними, всласть поизмывался над неким Алексисом Звонским, воспевающим «груди, вспаханные страданиями», «чела, взбороненные горькою мыслью», и т.д. Плещеев сам себя тоже пародировал, что сейчас при повышенной закомплексованности поэтов непредставимо. Закомплексованность загрызает насмерть даже способных авторов, потому что на завистливость уходит слишком много времени и сил.

А вот у Плещеева не было комплекса неполноценности, и он иногда сам о себе весьма критически отзывался – мог, например, признать: «Все мои повести – вообще вещи неважные...»

Н.К. Михайловский написал в его некрологе: «Это был мягкий, скромный, почти всегда грустно настроенный и, я бы сказал, запуганный жизнью человек, если бы не то присущее ему изящество, с которым он нес бремя жизни». Насчет «бремени жизни» – действительно, чего только он на себе не тащил!.. Но насчет «запуганности» что-то не верится.

В семь лет потеряв отца, служившего губернским лесничим, Алеша Плещеев был воспитан матерью, костромской дворянкой, которая привила ему, как это тогда водилось в интеллигентных семьях, любовь к «угнетенному народу» и «сострадающей народу» литературе. Что он чувствовал в гостеприимном доме братьев Майковых, попав в компанию будущих памятников, когда неловко задевал угловатыми плечами в студенческой тужурке плечи сплошных народных защитников – то Достоевского, то Гончарова, то Салтыкова-Щедрина, то Григоровича? Как у него, должно быть, горели глаза, словно факелы карбонариев, когда он оказался в бекетовском кружке, где так марсельезно звучали имена Фурье, Ламеннэ и других социалистов-утопистов, не догадывавшихся об архитектурных завитках будущего «социализма в отдельно взятой стране» в виде колючей проволоки.

Как, наверное, вдохновенно трепетал молодой Плещеев, когда из уст мрачновато целеустремленного радикала Петрашевского услышал: «Мы осудили на смерть быт общественный, надо приговор наш исполнить», а затем занимался распространением письма Белинского к Гоголю. Вся эта романтика кончилась тем, что Плещеев был арестован и в декабре 1849 года оказался на Семеновском плацу рядом с другими петрашевцами, приговоренными к расстрелу. Приговор ему в последний момент заменили четырехлетней каторгой, а с учетом «молодых лет» определили рядовым в Оренбургский линейный корпус. Но ничего от испуга в его последующем поведении не наблюдалось. На Урале он познакомился с товарищами по несчастью – украинским поэтом Тарасом Шевченко, с польским революционером Сигизмундом Сераковским. Здесь Плещеев женился на дочери местного чиновника Еликониде Рудневой, которая разделяла его свободолюбивые взгляды. Будучи в отпуске в Петербурге, Плещеев сошелся с Некрасовым, Чернышевским, Добролюбовым. Освободившись, неустанно занимался весьма рискованной журналистикой. При этом более десяти лет оставался под секретным надзором.

Материальные трудности заставили Плещеева определиться на службу в Государственный контроль. И спасительный заработок был предоставлен тем самым государством, с которым поэт неустанно конфликтовал. Словом, он был диссидент в Госконтроле. В отчаянье Плещеев жаловался Некрасову: «Совсем меня исколотила жизнь. В мои лета биться как рыба об лед и носить вицмундир, к которому никогда не готовился, куда как тяжко».

А можно представить, чтобы в брежневское, далеко не самое худшее советское время работу в Госконтроле дали бы, скажем, Синявскому или Даниэлю?

Впрочем, Плещееву случайно все-таки удался его личный утопический социализм. В 65 лет, за три года до смерти, он получил гигантское наследство – около двух миллионов рублей. Но он отнюдь не вцепился в них. Он перевел в безвозмездное пользование крестьянам свою родовую землю. Раздавал направо и налево деньги нуждающимся. Литературному фонду пожертвовал 50 тысяч рублей.

Через три года от наследства остались рожки да ножки.


* * *

О нет, не всякому дано
Святое право обличенья!
Кто не взрастил в себе зерно
Любви живой и отреченья,
И бесполезно и смешно
На мир его ожесточенье.

Но если праведная речь
Из сердца чистого стремится,
Она разит, как Божий меч;
Дрожит, бледнеет и стыдится
Пред нею тот, кого обречь
Она проклятью не страшится.

Но где тот века проводник,
Кто скуп на речи, щедр на дело,
Что, заглушив страстей язык,
Идя на подвиг честно, смело,
Благой пример являть привык
Толпе, в неправде закоснелой?

Где он? Нас к бездне привела
Стезя безверья и порока!
Рабам позорной лжи и зла
Пошли, пошли, Господь, пророка,
Чтоб речь его нам сердце жгла
И содрогнулись мы глубоко!

<1858>


* * *

Завидно мне смотреть на мудрецов,
Что знают жизнь так хорошо по книгам;
Всё разрешать они привыкли мигом,
В их головах на всё ответ готов.

То, что других болезненно тревожит,
Презренье в них рождает или смех;
Сомненья червь у них сердец не гложет;
Непогрешим мужей ученых цех!

Но одного лишь я боюсь немножко:
Что, если жизнь, как дерзкий ученик,
Вдруг стащит с них всеведенья парик
И книжки их все вышвырнет в окошко?

И род людской, сознав, что он идет
Окольною и вязкою дорогой,
Назло одной теории убогой
Вдруг сделает нежданный поворот?

О, что тогда?.. Но, впрочем, не придут
Ни от чего они, я думаю, в смущенье…
И, прежнего исполнены презренья,
Весь род людской безумным назовут!

Декабрь 1861


ИЗ ГЕЙНЕ

Пора оставить эту шутку
И заученные слова!
Давно холодному рассудку
Пора вступить в свои права.

Я был с тобой актером ловким:
И живописен и блестящ,
Средь театральной обстановки,
Казался рыцарским мой плащ.

Довольно! Я его бросаю,
Но отчего ж в душе опять
Тоска, как будто продолжаю
Я всё комедию играть?

Иль, сам того не сознавая,
Правдивым был я до конца...
И смерть носил в груди, играя
Роль умиравшего бойца?

<1874>

* * *

Он в старости похож был на купца,
и борода была зело окладиста,
а как поэт он сам собой откладывался
да и не состоялся до конца.
Но с юности далекой,
добородной
поэт быть должен совестью народной,
нет выбора иначе у пера –
начинкой для подушки стать пора…

Когда был взят он вместе с петрашевцами,
то были так допросы хороши,
что он прошел всю прелесть потрошения
его наивной молодой души.
Но не такая уж судьба плачевная
была у знаменитого Плещеева.
А в сущности, чем был он знаменит?
Хотя бы тем, что травка зеленеет,
хотя бы тем, что солнышко блестит.
И в ссылке не рассыпался,
не запил он,
всем был он там
как свойский человек.
В нем постепенно превращался западник
в неизлечимо русского навек.
А отчего от этого вылечиваться?
Но, кстати, хвастать русскостью зачем?
Россия – это тоже человечество,
когда мы человечны,
но ко всем.
И утешался он Еликонидою
и с ней в степи, отныне не чужой,
вознагражден был нежно, как планидою,
пуховой оренбургскою душой.
Что может быть вольнее вольной воли,
когда ты, как Плещеев, например,
мальчишка-диссидент и в Госконтроле
и без малейшей горечи и боли
готовый все раздать миллионер…

И говорят, что видели Плещеева,
как счастлив был он,
всех бросая в шок,
когда лежал, как пьяный на плече его,
с мильонами расставшийся мешок…

Евгений ЕВТУШЕНКО

Опубликовано в номере «НИ» от 22 сентября 2006 г.


Актуально


Регионы


Новости дня

Наверх
Читайте наши новости в соцсетях!

Подписаться на новости: